Г л о б а. Ясно.
С а ф о н о в. Сделаешь это...
Г л о б а. И обратно?
С а ф о н о в. Нет, сделаешь это и... потом пойдешь в немецкую комендатуру.
Г л о б а. Так.
С а ф о н о в. Явившись к немецкому коменданту, или кто там есть из начальства, скажешь, что ты есть бывший кулак, лишенец репрессированный, - в общем, найдешь, что сказать. Понятно?
Г л о б а. Понятно.
С а ф о н о в. Что угодно скажи, но чтобы поверили, что мы у тебя в печенках сидим. Понятно?
Г л о б а. Понятно.
С а ф о н о в. Так. И скажешь им, что бежал ты сюда от этих большевиков, будь они прокляты, и что есть у тебя сведения, что ввиду близкого подхода частей хотим мы из города ночью вдоль лимана прорваться у Северной балки. Ясно? И в котором часу скажешь. Завтра в восемь.
Г л о б а. Ясно.
С а ф о н о в. Ну, они тебя, конечно, в оборот возьмут, но ты стой на своем. Они тебя под замок посадят, но ты стой на своем. Тогда они поверят. И тебя они держать как заложника будут: чтобы ежели не так, то расстрелять.
Г л о б а. Ну, а как же выйдет: так или не так?
С а ф о н о в. Не так. Не так, Иван Иванович, выйдет не так, дорогой ты мой. Но другого выхода у меня нету. Вот приказ у меня. Читать тебе его лишнее, но имей в виду: большая судьба от тебя зависит, многих людей.
Г л о б а. Ну, что ж. (Пауза.) А помирать буду, песни петь можно?
С а ф о н о в. Можно, дорогой, можно.
Г л о б а. Ну, коли можно, так и ладно... Говорят, старая привычка есть: посидеть перед дорогой, на счастье. Давай-ка сядем.
Все садятся.
Г л о б а. Шура!
Ш у р а. Да?
Г л о б а. Ну-ка, мне полстаканчика на дорогу.
Шура наливает ему водки.
Г л о б а (выпив залпом, обращается к Шуре). Что смотришь? Это ведь я не для храбрости, это я для теплоты пью. Для храбрости это не помогает. Для храбрости мне песня помогает. (Пожимает всем руки. Дойдя до двери, поворачивается и вдруг запевает: «Соловей, соловей, пташечка». С песней скрывается в дверях.)
Молчание.
С а ф о н о в. Ты слыхал или нет, писатель? Ты слыхал или нет, как русские люди на смерть уходят?
(Там же. Стр. 465— 466).Песня «Соловей, соловей, пташечка...» — старая русская солдатская песня. Запевали ее солдаты в строю, на марше. Получается, что, попрощавшись с товарищами и уходя от них на верную смерть, Глоба не идет, а шагает строевым шагом, марширует.
Выглядит это довольно искусственно. Я бы даже сказал — фальшиво.
Тут уместно вспомнить «теорию жеста» А.Н. Толстого, к которой я уже обращался однажды на страницах этой книги.
Размышляя о том, как добиться, чтобы реплика персонажа была живой, яркой, индивидуальной, чтобы произнесший ее человек вставал за ней во всей своей пластической реальности, — зримости и осязаемости своего физического бытия, Алексей Николаевич писал:
► Речь человеческая есть завершение сложного духовного и физического процесса. В мозгу и в теле человека движется непрерывный поток эмоций, чувств, идей и следуемых за ними физических движений. Человек непрерывно жестикулирует. Не берите этого в грубом смысле слова. Иногда жест — это только неосуществленное или сдержанное желание жеста. Но жест всегда должен быть предугадан (художником) как результат душевного движения. За жестом следует слово. Жест определяет фразу. И если вы, писатель, почувствовали, предугадали жест персонажа, которого вы описываете (при одном непременном условии, что вы должны ясно видеть этот персонаж), вслед за угаданным вами жестом последует та единственная фраза, с той именно расстановкой слов, с тем именно выбором слов, с той именно ритмикой, которые соответствуют жесту вашего персонажа, то есть его душевному состоянию в данный момент.
«Жест» Глобы, уходящего на смерть, фальшив, потому что он порожден не художественным зрением (пользуясь словом А.Н. Толстого, «галлюцинацией») создавшего этот образ писателя, а сугубо внешней, навязанной автором персонажу «сверхзадачей». Ну, а уж о последней патетической реплике Сафонова («Ты слыхал или нет, как русские люди на смерть уходят?») нечего и говорить. Станиславский, случись ему ставить эту симоновскую пьесу, тут просто бы взревел: «Не верю!!!»
В сущности, вся эта пьеса Симонова — о том, «как русские люди на смерть уходят». Об этом — каждая ее сцена, каждая разворачивающаяся перед зрителем драматическая коллизия. И в этой жирной точке над «i» нет никакой внутренней, художественной необходимости. Она — антихудожественна.
Так бывает всегда, когда над сознанием и замыслами художника властвует идеология. Она — как раковая опухоль, съедающая здоровую ткань. Идеология несовместима с художественной правдой, она ее убивает. Идеология убивает (разрушает) даже неподдельный, подлинный художественный дар.
* * *В пьесе иногда удается выдать ложь за правду. Талантливый актер может и фальшивую реплику наполнить живым чувством, сделать правдивой. Нередко, впрочем, ему приходится для этого изменять, исправлять ее.
В пьесе Корнейчука «Платон Кречет» заглавный ее герой (он — хирург), сделав сложную операцию, выходит из операционной и торжественно возглашает:
— Жизнь народного комиссара спасена!
Так это написано у Корнейчука, и так произносил эту реплику игравший Платона Кречета Болдуман.
А Добронравов — актер совсем другого класса — произнести ее не смог. На свой страх и риск заменил своей: выходя из операционной, произносил устало, раздумчиво:
— Есть основания надеяться, что операция прошла благополучно...
Что-то в этом роде.
Спасена таким образом была не только жизнь народного комиссара, но и «маловысокохудожественная», фальшивая сцена.
На театральных подмостках такие чудеса возможны. Не знаю, возможны ли они в художественной прозе. Полагаю, что нет. Но одно знаю твердо: в поэзии это дело совершенно невозможное.
В стихах выдать неподлинное чувство за подлинное не удавалось еще никому.
Ориентация на русскую национальную идею не была для Симонова чистой конъюнктурой. Этот новый сталинский политический курс нашел в его душе живой отклик. В немалой степени этому способствовали и реалии первых месяцев войны, нашедшие отражение в одном из самых знаменитых и самых пронзительных тогдашних его стихотворений:
Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины,Как шли бесконечные, злые дожди,Как кринки несли нам усталые женщины,Прижав, как детей, от дождя их к груди,
Как слезы они вытирали украдкою,Как вслед нам шептали: «Господь вас спаси!»И снова себя называли солдатками,Как встарь повелось на великой Руси.
Слезами измеренный чаще, чем верстами,Шел тракт, на пригорках скрываясь из глаз:Деревни, деревни, деревни с погостами,Как будто на них вся Россия сошлась,
Как будто за каждою русской околицей,Крестом своих рук ограждая живых,Всем миром сойдясь, наши прадеды молятсяЗа в бога не верящих внуков своих...
Ты знаешь, наверное, все-таки родина —Не дом городской, где я празднично жил,А эти проселки, что дедами пройдены,С простыми крестами их русских могил.
По русским обычаям, только пожарищаНа русской земле раскидав позади,На наших глазах умирают товарищи,По-русски рубаху рванув на груди.
Нас пули с тобою пока еще милуют.Но, трижды поверив, что жизнь уже вся,Я все-таки горд был за самую милую,За горькую землю, где я родился,
За то, что на ней умереть мне завещано,Что русская мать нас на свет родила,Что, в бой провожая нас, русская женщинаПо-русски три раза меня обняла.
В искренности этого стихотворения, подлинности выплеснувшегося в нем чувства сомневаться не приходится. Но есть в нем некоторый — не то чтобы нарочитый, искусственный, но все-таки и не совсем естественный нажим на слова «Русь», «Россия», «русский», «русская», «по-русски»...
В восьми процитированных четверостишиях эти слова возникают и повторяются девять раз.
Что-то в этом все-таки есть ненормальное.
Тут уместно еще раз вспомнить то, о чем говорил мой сосед Иван Иванович Рощин. «Двадцать лет, — пожаловался он мне, — я боялся сказать, что я русский!»
И вот — запрет снят. Можно, наконец, выговориться. Выкричаться.
Но главное тут, конечно, не это.
Главное — то, что национальное чувство, сознание своей «русскости» было тогда до предела обострено ненавистью к вторгшемуся на родную землю иноземному захватчику, немцу. Не «фашисту», а именно — немцу.