«Архиерей служит утреню в великий четверг. Он болен. Церковь полна народом…», — Вспоминал отец Сергий первые слышанные им устные наметки будущего рассказа.
Фабула рассказа — в чеховском понимании[7] — это только каркас и внешние события жизни, её ход. Сюжет — это духовный смысл этого «хода», это тот самый подтекст, о котором и говорил Петер Штайн:
Елена Андреевна. А хорошая сегодня погода… Не жарко…
Пауза.
Войницкий. В такую погоду хорошо повеситься…
Сюжет, по Чехову, открывает не просто двойное дно, но многослойность текста, превращая его в самоё жизнь. Дно, дна не имеющее. Но для понимающих становящееся преградой для прямолинейных — под диктовку фабулы толкований. «Дядя Ваня»: те — приехали и уехали, эти — остались. Поистерили, пороптали на жизнь, друг на друга, да и угомонились. Вот и вся пьеса. Но значит ли это, что подобно прочитанная фабула даёт основания и право исследователю и критику, и вообще всякому сверчку (выражение матушки-профессора) — нахлобучивать на неё свои собственные сюжеты? Сюжет — это и есть сам автор, это святая святых его сердца, жизнь его жизни, его дух бессмертный и намерения его сердца.
Можно ли промышлять духовным расчленительством — отделяя фабулу от сюжета, и воровством — красть у авторов фабулы и на их основании, да ещё и с помощью дивидендов, заработанных авторитетом настоящего родителя (авторитет имени и помогает проталкивать ремейк на публику — вперёд к успеху), прикрываясь именем автора, подсовывать публике свои сюжеты? Хорошо бы за такие ремейки наказывать уголовно, как за воровство. Но мiр не признаёт преступлений против нравственности — особенно в сфере искусства — преступлениями уголовными. Он ведь сам так любит их поглощать!
…Встреча в «Архиерее» епископа с со старушкой-матерью после того, как они не виделись целых девять лет, заплакавший за службой вслед за архиереем храм, предсмертная болезнь, умирание епископа, девочка Катя, приехавшая с бабушкой и навевающая больному епископу память о детстве, — все эти печальные и трогательные моменты жизни сам Чехов, по его же теории о соотношении фабулы и сюжета, вряд ли мог отнести к сюжету, к области смыслов и толкований. Он скорее отнёс бы этот внешне-событийный ряд к теме, которая и выводится из сложнейшего взаимодействия фабулы и сюжета, формы и содержания, слова внешнего и слова внутреннего. Что замечательно во всех этих парах, так это то, что внутреннее слово (смыслы) всё-таки действительно нуждаются и во внешних текстовых сигналах, кои присутствовали и в «Дяде Ване»[8], и во многих других Чеховских произведениях, как и, разумеется, в «Архиерее», где они выписаны гениально-тончайшим образом. Именно в этих сигналах и «прописываниях» и заключается та самая «новизна» сюжета, о которой учил сам Чехов в своём замечательном афоризме: «Сюжет должен быть нов, а фабула может отсутствовать». Фактически она и отсутствует в «Дяде Ване», или сведена до минимума. В «Архиерее» фабула, напротив, обманчиво отчётлива. Тем труднее искать новизну сюжетную. Но если ты не можешь удовольствоваться одной только фабулой, и тебе трудно понять, как же Чехов относится к своему герою и для чего вообще написал эту вещь, — ну, так обратись к сюжету… Правда тут трудов и терпения потребуется уже намного больше.
Не для того же писал Чехов пятнадцать лет своего «Архиерея», чтобы преднамеренно оскорбить память дивного подвижника веры (епископа Михаила (Грибановского)), сказать, что он жил и умер зазря (версия матушки-профессора), не для того же, чтобы непреднамеренно засушить этот образ по причине своей «духовной неразвитости и глухоты» в гербарий (версия другого профессора-филолога — NN) и для того ли, как о том вдохновенно высказался протоиерей Александр Шмеман, чтобы сотворить пронзительно-сочувственный образ умирания человека, умирания как такового: смерти, как освобождения души человеческой от всего земного, сбрасывающей все то, что должно (должно ли?) остаться на земле? В том числе и архиерейства, надо полагать? Но о том о. Александр не говорит — ему как человеку, поэтически одарённому, тяготеющему к душевности, преимущественному акцентированию в христианстве великой добродетели «любви» именно с душевно-гуманистических позиций, вопреки любви духовной, к которой призывает пастырей всё аскетическое предание Православия[9] и где без «орудий кровопусканий и прижиганий» духовная любовь в своём врачевании человека не обходится. Разумеется, земному душевному пониманию «любви» чужда и духовная аналитика и громогласие библейских пророчеств, — тот самый нерв Церкви земной, Воинствующей, чужд и образ Отца Наказующего[10] любимого сына, а в связи с этим и чужд и сам путь смиренного принятия Богом посылаемых страданий и скорбей, путь святоотеческой аскетики, от которого-то как раз и отступала век за веком Русская Церковь (разумеется, вопреки призываниям её святых!), лишая себя тем самым «силы» и «соли» благочестия, которое единственно могло предотвратить грядущие катастрофы.
Гуманистом во Христе как приятно чувствовать себя: и самому комфортно, и люди довольны… Вот только Крест Христов — куда его убрать?! В таком примерно ключе о. Александр Шмеман и прочитал Чехова. Хотя признаться, отделить чуткое восприятие Шмеманом высоты и подлинности увиденной им художественной правды Чехова от тонкой неправды его толкований, — ещё как непросто…
О. Александр справедливо умилялся чеховскими образами «малого» — провинциального священства, — от отца Христофора («Степь») — до диакона Победова («Дуэль»), от героев ранних рассказов — отца Якова Смирнова («Кошмар») и сельского батюшки отца Анастасия («Письмо»), — вплоть до умирающего архиерея Петра. Он остро слышал во всех этих образах поистине христианское, ни с чем подобным в русской литературе не сравнимое христианское расположение чеховского сердца и верность правде жизни, но как же ловко склонял он Чехова на свою сторону в своих интерпретациях!
…Духовную красоту, правду и трансцендентность вот этих в замызганных, старых рясках попиков и дьяконов, которые [тихо, почти незаметно существовали], когда Россия блуждала, когда она шла к какому-то уже обрыву, когда кто-то видел Софию, а кто-то — бесов, кто-то мечтал о третьем завете, и, главное, все грешили невероятной гордыней (сколько бы нас Бог ни смирял, мы все остаемся спасителями человечества, возвещающими последнюю правду)[11]…
Справедливо указывал отец Александр и на типично чеховское противоположение уверенной в себе силы — в земном понимании — и трагической,