— Хоть в чем-нибудь ты признался, мой друг? — спросил диктатор избитого. — Погляди, как ты умотал ребят, еле на ногах держатся. Я не предполагал в тебе такого упрямства. И не стыдно… мы же с тобой в школе учились, Фредди…
Арестованный попытался изобразить умиление, но у него явно не получилось. Он насморочно захлюпал. Сквозь располосованную сорочку проглядывало будто в раздавленной смородине студенистое тело.
— Подследственный показал, что мать его отца продавала населению арбузные семечки, — внетонально стукнувшим голосом отчеканил правостоящий серый.
— Ах, вот как… — диктатор лукаво, словно бойкому шалуну, погрозил избитому Фредди пальчиком. Арестованный тихо плакал, повиснув на руках конвоиров.
— Подследственный признал преступные действия матери своего отца, торговавшей семечками вне ведения налоговой инспекции, — также механически четко доложил другой серый.
— Ну, бабушка… Ну, семечками… Ну, шут с ней… — неожиданно плаксиво сказал синьор Примо; он расстроился не на шутку: брови растрепались, губа отвисла, подергивались подглазные мешочки. — Но не платить налогов, это уж свинство… За это, братец, того… Карается наистрожайше.
— Бабуфка дамно умегла… — прожевал беззубо подследственный и пустил кровавый пузырь.
— Преступления такого рода наказуются до седьмого колена, дружище. Ты ведь знаешь. Мы действуем, скрупулезно следуя законодательству. Боже сохрани допустить малейший произвол!.. У нас конституция. — Примо помолчал и осторожно спросил конвойных: — А как… прадед?
— Нет! — дрожа, закричал арестованный и попробовал вырваться. — Не был! Уверяю вас, не был!
— Подследственный упорно отрицает то обстоятельство, что его прадед был стопроцентный санкюлот и ходил в коротких штанах, — снова отстучал серый. — По настоянию генерального прокурора к подследственному будут применены особые меры дознания.
— Эх! — воскликнул Примо сердито. — Кто бы мог подумать! И прекрасный, между прочим, поэт. Слагал бодрые стихи, вдохновляющие, призывающие и воспитующие… Что ж, идите, работайте с ним дальше.
Короче говоря, всенародно известному поэту наденут на каждую подагрическую ногу по испанскому сапогу, суставы хилых рук вывернут на сто восемьдесят градусов, ввинтят в студенистое тело шпунты, подключенные к электрическим дозиметрам, и заставят потомка санкюлота, роялиста, шуана (я не очень подвинута в терминах той эпохи)… словом, вынудят заслуженного жреца Аполлона извиваться поджаренной ящерицей и с удовлетворением послушают его дико рвущийся вой. Никуда ему не деться: признает упрямец, что прадедушка был-таки… А потому и его нервную, тучную, красящуюся хной жену, и балованного сына-школьника, и взрослую дочь с мужем, ее сынка-младенчика, почтенную тетушку поэта, племянников и всю многочисленную когорту близких и дальних родственников загрузят в три симпатичных голубеньких фургона, отвезут за город, вежливо выпустят, расставят на краю живописного лесного оврага, дадут послушать переливчатое пение пташек, безмятежное лопотание листвы и здесь же, на зеленой мураве, под мягким солнцем, под сияющим небесным плафоном благополучно перестреляют.
Эту дидактическую притчу синьор Примо рассказал в приятной слоговой манере и несколько меланхолично, однако подчеркнул неотвратимость именно такого развития сюжета. Мысль о методах правления синьора Примо на этот раз почему-то не оставила меня равнодушной. Я ощутила внутреннее неудобство, представив плачущих людей на краю оврага, и постепенно начала сознавать в себе сначала абстрактное недовольство, затем сочувствие к осужденным и наконец тоскливое возмущение. Жаль мне было и правнука санкюлота. Неожиданное чувство сострадания побудило меня с томным призывом взглянуть на Примо.
— Ах, синьор Ф.Д., когда же начнется праздник? — спросила я приглушенно-воркующе и коснулась его бедром.
— Венцеслава… — произнес диктатор, как бы собираясь узнать у меня что-то безотлагательно важное, но запнулся и по его остекленевшим глазам стало видно, что продолжение мыслительного процесса ввергло его в бездны мрачных кошмаров.
Мы находились в коридорчике перед роскошным вестибюлем на первом этаже, где и должен был состояться бал. Тонкий, с вихляющейся походкой человек бек-марузинского ведомства струисто скользнул к диктатору и, уронив на грудь узкую голову, пропищал:
— Великий и нерушимый вождь, прикажите подать мундир с алмазной звездой и красной лентой во имя лысого карлика Балаганова? Ботфорты Карла Первого? Шпоры Фридриха Второго? Галстук Шикльгрубера?
— Не стоит, пожалуй, — покосившись на меня, сказал синьор Примо. — Я буду в повседневной одежде. И принесите бокал шампанского.
Я отступила потихоньку к оконцу, обращенному в парк. Оконце было приотворено, и я увидела совсем рядом Михеича, елозившего граблями у стены. Проелозив минуты две, Михеич, как полагается в сельскохозяйственных романах, прихватил обрывком газеты щепоть махры. «Эх, ну дела», — пробурчал он традиционно. Облачение его составляла дряхлая телогрейка, штаны пузырями, из мешковины, известные уже кирзачи, а также солдатская ушанка с белесой проплешиной во лбу и одним задранным ухом. Когда самокрутка засмолилась в зубах, Михеич сугубо крякнул и поднял на меня слезящиеся глазки.
— Ужасть!.. — Михеич показал мне оттопыренный большой палец, желтый от никотинового ожога. — Аж глядеть больно… Промеж прочего, ежели из голубого зальца выйти дверкой в угле, то будет галдарея длиннющая, кишка кишкой. Площадочка тамотко в башне насупротив самого краю. Ясно ай нет? Ну, то-то…
Михеич затушил самокрутку, забрал свои бутафорские грабли и побрел куда-то, задумчиво шмурыгая разбитыми сапогами.
— Пора начинать, — обернулся ко мне Примо. — Массовая затейница должна предстать перед аппаратом верховных ведомств. — Он подал мне руку, холодную и твердую, как протез. Мы прошествовали к боковому проходу, перекрытому снопом стеклянной соломы. Метнулось ослепительное пятно прожектора… Звенящий сноп распался, ломая хрупкие стебли… Валами катившийся вопль сотни голосов, усиленный и многократно повторенный акустическими устройствами, приветствовал выход Примо.
Необъятый зал переливался импульсивной игрой огней. Знамена, изъятые из ниш, трепетали под порывами искусственно-патриотического ветра. Арийскую белизну изваянных жестоколицых атлетов оттеняла фиолетовая кожа живых сенегальских негров, чей костюм ограничивался кольцом в носу. Голые сенегальцы, как двухметровые кариатиды, стояли под каждой колонной, водрузив на курчавые головы корзины сладостей. Над корзинами зуммерно жужжали заводные, с пламенеющим брюшком, пчелы. Оглушительно долбала начищенная медь — оркестранты лупили в маршевые барабаны, сгрудившись на миниатюрных эстрадах. Женщины в форменных платьях при блондовых париках, мужчины в двубортных пиджаках при черном галстуке, завязанном толсто, срепетированно перемещали ряды, создавая впечатление бесконечного людского моря.
— Надо подарить им радостный возглас, — поощрительно произнес синьор Примо. — Да, да, призыв, праздничный клич. Твоя массовая затейливость на сегодня ограничится приветствием, а уж потом…
— Синьоры бабы и синьоры мужики! («… чтоб понятно было кто-кто», — это я Примо) Камерады и камерадки! Ледизынжентлиментис! Значит, того… Будем пить и веселиться, будем жизнию играть! — С размахом забубенного вдохновения я выплеснула эту неизвестно откуда взявшуюся цитату. Примо поморщился:
— Конечно, все хотят… Однако тон несколько фриволен. Неответственно по отношению к судьбам народа.
— Мы будем петь и смеяться как дети! — глотая паузу, провозгласила я другую рифмованную с чем-то строчку, ласочкой юркнувшую мне в голову.
Последнее мое обращение