Что сближает Блока и Пушкина в их восприятии истоков поэзии? Прежде всего это надперсональная сфера звуков, которые имеют онтологическую природу. В связи с этим любопытно, что швейцарский исследователь ранней модернистской поэзии О. Штрандберг считает, что поэтический язык модернистов, и в первую очередь С. Малларме, культивируя идею «чистой поэзии», не задавались вопросом, какой смысл имеет то или иное стихотворение или слово: более адекватным им представлялось осознание вызываемых словом или текстом чувств, ассоциаций[183]. В результате, если обычно поэты в своем искусстве на первое место выдвигали мастерство, то для ранних модернистов поэзия стала средством выразить свою индивидуальность, личный метафизический опыт: «Поэт вдруг стал не мастеровым, который должен овладеть азами своего ремесла, но пилигримом метафизического путешествия»[184]. Аналогом такого поворота (естественно, не единственным) может служить творчество Вл. Ходасевича – в частности, его «Баллада»:
И я начинаю качаться,
Колени обнявши свои,
И вдруг начинаю стихами
С собой говорить в забытьи
Бессвязные, страстные речи!
Нельзя в них понять ничего,
Но звуки правдивее смысла,
И слово сильнее всего.
И музыка, музыка, музыка
Вплетается в сердце мое,
И узкое, узкое, узкое
Пронзает меня лезвиё[185].
Но продолжим разговор о Малларме. М. Бланшо пишет: «Вспомним ренаровскую остроту без остроты: “Малларме непереводим даже на французский”. Но что собственно такого говорит Малларме? Ничего парализующего, (он. – А. А.) лишь доводит его до потайной чужеродности, и прежней, и новой – прежней. Потому что она “прирождена” ему (как прародителю), и более чем – новой, поскольку она открывается в неожиданных тонах или высвобождается в непривычных созвучьях. Обогатить голос неслыханными до того интонациями… и придать инструменту родного языка новое звучание, в котором вместе с тем узнаешь прирожденное, – вот что составляет поэта во всей полноте его дела и авторитетности»[186]. Вот что такое «тайная свобода».
С точки зрения Бланшо, первоочередная задача Малларме – «переложить то чужеродное, что уже есть в языке, но мало того, переложить на такой язык, который никогда не дан тебе… как дается родной: это некая ритмическая траектория, где важен лишь переход, напряжение, модуляция, а вовсе не точки, которые при этом минуешь, не пределы, которые не определяют здесь решительно ничего. Тем самым поэзия становится как бы воплощенной тягой к переводу…»[187]
Именно поэтому, говорит Бланшо, «поэтом бывают в тот день и час, когда стихотворение дарит тебе минутное существование (отнимая его в тот же миг, как только ты обеспечил связь слова с неведомым, которое в тебе не нуждается или попросту развеивает тебя в прах… Поэт – такого человека, – (саркастически замечал Артюр Рембо. – А. А.), – никогда не существовало»[188].
Вновь хочу обратиться к Штрандбергу. Он пишет, что в античности существовало единое обозначение и написанного слова, и могилы – sema. «Платон связывал это двойное значение с орфическим культом, показывая, что очищение орфиками своих душ и тел было в известном смысле подготовкой к переселению в высшие сферы, то есть в сферы смерти. Орфический поэт – пилигрим смерти, которая должна быть понята как начало новой жизни или другой формы существования. И эскапист Т. С. Элиот в период цикла “Бесплодная земля” пришел к убеждению, что, только растворившись, погибнув философски, художественно, эмоционально в стихии поэтического языка, можно обрести путь к спасению»[189]. Так достойны ли мы сегодня поэзии? «Способ спрашивания о ничто, – замечал Хайдеггер, – может служить мерой и приметой способа спрашивания о сущем»[190].
На этот непростой вопрос могут ответить только сами поэты. Один из них – Иван Жданов. Его поэзия непереводима даже на родной язык. Конечно, суть этого события – в целокупности текста. Лира поэта внятна слуху, пока она звучит, пока она иррациональна. «Кто подходит к вратам поэзии не в исступлении мусическом, – говорил Платон, – а в убеждении, что одно мастерство делает его поэтом, тот и сам не поэт и искусство его, как искусство здравомыслящего, исчезает перед искусством исступленных»[191].
Глава 3
Смертные боги: Шекспир и Пушкин
Именно таким мнемоническим фигурам порой предназначено в истории мировой культуры самой логикой событий завершить одну эпоху и начать другую. Среди них естественно указать на Шекспира, к которому еще Карамзин взывал:
Кто лучше твоего
Познал сердца людей?
Чья кисть с таким искусством
Живописала их?[192]
Не менее красноречиво и замечание В. Набокова. В одном из интервью он сказал: «Кровь Пушкина течет в жилах новой русской литературы с такой же неизбежностью, с какой в английской – кровь Шекспира»[193].
Каждый из поэтов определил, как будут писать и говорить на протяжении многих веков. Достойно внимания, что в свое время Гегель говорил: «Предоставленная только самой себе индивидуальность не имеет продуманных намерений <…>, которые связывали бы ее с каким-нибудь всеобщим пафосом. Все то, чем она обладает, то, что она… совершает, она черпает <…> без особо глубокой рефлексии, из собственной <…> природы <…> и не хочет быть обоснованной чем-то высшим <…>, найти свое оправдание в чем-то субстанциальном. Она непреклонно опирается на самое себя, и <…> либо осуществляет себя, либо гибнет. Такая самостоятельность характера может обнаружиться лишь там, где небожественное, человеческое по преимуществу, достигает своей полной значимости»[194].
Подобными характерами, как правило, являются персонажи Шекспира, герои Пушкина, да и сам русский поэт, который говорил: «Самостояние человека залог величия его». Между тем это не отменяет, как отмечал И. Ильин, что гений творит из глубины национального духовного опыта. Он не заимствует и не подражает. Возрожденческий гуманизм и гуманизм пушкинского времени как «единственной культурной, по словам Блока, – в России эпохи…»[195] – это действительно культура человека как творческой личности; это человек, создающий чувственно-интеллектуальные ценности… Недаром Н. Станкевич писал о Шекспире: «…он творил “так”, потому что “так” явилась ему жизнь и возбуждала его гений»[196]. Собственно об этом же писал В. Белинский: «…знакомство с драмами Шекспира показывает, что