А не успели. Или не захотели, не сочли важным… Причин много можно придумать, вот только что общего у них с реальностью?
Я почувствовал, что устал. Что взялся за нечто, абсолютно мне непосильное, к чему и не знаю, как подступиться.
Спешно, почти бегом, вернулся я к Чуне, завел мотор и поехал.
Факты складывались в весьма неприглядную картину. Неприглядную и безрадостную. Более того, мрачную.
Лучше всего было бы дневник спрятать или уничтожить и обо всем позабыть. Пусть идет как идет. То есть практически никак не идет, стоит на месте.
А старуха, баба Настя? Интересовались ли ею в милиции, допрашивали, что она им сказала? Мне ведь о раскопках умолчала.
Двадцатый дом по улице Советской не спал, да и время не самое позднее. Но все-таки одиннадцатый час. Почти полночь. Не лучшее время для визита.
– А в больнице она, в области, – раздраженно проговорила дочка. На меня смотрело лицо человека, ничего не получившего по праву рождения. Все приходилось брать боем, и каждый бой оставил свой след. На ее лице можно было отыскать все – настороженность, хитрость, готовность в любой миг дать отпор или, наоборот, кинуться на то, что плохо пристроено; самодовольство от достигнутого и сомнение, постоянное сомнение – не продешевила ли?
Короче, я смотрелся в зеркало.
– В какой больнице? – Печалиться и философствовать можно и попозже, на диванчике. С бутылочкой бренди. Не с бутылочкой – с бутылкой. Бутылищей, чтоб надолго хватило.
– В областной, в какой же еще. Три дня, как отправили.
– А что случилось? Заболела?
– Сама себе беду нашла…
– Да?
– Собаки дикие порвали ее. Гулять пошла, тесно ей здесь. Зачем приезжала, если тесно?
– А фамилия, какая у нее фамилия? – Хорошо наконец спохватился.
– Киреева, Настасья Киреева.
Я поблагодарил дочку и снова запустил мотор. Еще раз мимо. Не складываются последнее время у меня дела. Берусь не за свои, вот и не складываются.
Дома я решил отложить решение на утро. Какое решение, о чем, и сам не знал.
Утром же решил еще повременить. Что толку передавать дневник милиции? Ославят ребят, и больше ничего. Меня ведь даже не вызвали, не спросили ни о чем.
Повременить. А пока съездить, проведать старушку.
Откладывать визит я не стал; развез наших представительниц сельского малого бизнеса по базарам и – в больницу.
В вестибюле меня направили к окошечку «Справочная», там долго искали, сверялись в записях и наконец сообщили:
– Травматологическое отделение, второй корпус, третий этаж.
Я нашел и корпус, и этаж. Попал удачно, как раз в часы посещений. Накинув на плечи белый халат для посетителей, я расспросил санитарку о палате. Больница оказалась не такой переполненной, как я себе представлял. По крайней мере, в коридорах и на топчанах больные не лежали. Лето, некогда болеть, и скучно.
В палате из шести коек одна оставалась свободной. Я вглядывался в лежавших. Старушка узнала меня:
– А, милок, нашел, стало быть.
– Стало быть, да. – Я оглянулся в поисках табурета.
– Ты, верно, в Шаршках опять побывал?
– Побывал, побывал. Как же это вас так?
– Меня? То ништо, от бессилия… Ты вот скажи, зачем пришел?
– Спросить.
– А зачем?
– Ну… Узнать хочу.
– Вот и скажи, зачем тебе знать.
– Не чужой человек пропал, родственник. А даже и чужой…
– Пропал, и пропал. Что ж теперь поделать. Не вернешь.
– Так и другие могут… пропасть.
– Могут. Ты что, думаешь, помешаешь тому?
– Как знать. – Разговор клонился куда-то не туда. Я и не думал мешать. Не герой я. Обыкновенный, обыкновеннейший человек. Просто хочу спросить, и больше ничего.
– Как знать… – повторила за мной старуха. – Действительно, почему я решила, что знать – исключительно мое право? Много ли пользы дало мне знание? И знание ли это вообще, если оно пропадает втуне?
– Да, – невесть чему поддакнул я, сбитый лексикой старухи.
– Я расскажу. В конце концов, хуже не будет. Некуда.
Она пошевелилась под одеялом – тонким, больничным, одно название. Хотя сейчас лето…
– Я до десяти лет в городе жила. В Москве. Умненькая девочка из профессорской семьи. Даже тогда, в тридцатые годы, жили мы хорошо. Шесть комнат квартира, больших комнат, с высоченными потолками, с прислугой и нянькой, блютнеровским роялем, на котором мама учила меня играть, ванной комнатой – именно комнатой, тоже большой, горячей водой двадцать четыре часа в сутки, служебной машиной… И школа – таких оставалось мало, единицы: воспитатели, французский и немецкий язык, обращение на «вы». Лето обязательно на даче, в Переделкине, с противным козьим молоком, «для здоровья»… И знакомые у папы – профессура, артисты из известных, музыканты, художники. Брат папин был военный, комдив. И часто заходил к нам со своими друзьями.
– А… А кем, простите, по специальности был ваш батюшка? – Мне казалось, что бабка просто заговаривается, так странен был ее рассказ, но вдруг – правда?
– Химик. Химик-органик. Вместе с профессором Лебедевым они разработали способ промышленного производства синтетического каучука. Но не перебивайте. Я жила спокойно и, наверное, счастливо. Точнее, я не знала, что жизнь может быть иной, все принимала как должное. И вот начались аресты. Вернее, они стали ближе, рядом. Гостей поубавилось, а оставшиеся как-то поскучнели, сидели смирно и ели, ели и пили, помногу, отчаянно, впрок.
Однажды папин брат, дядя Владлен, приехал поздно вечером. У него были «списки». Не знаю уж, как он достал их, но в списках были те, кого должны были взять через несколько дней. И папа, и сам дядя Владлен, и дядины товарищи, и много других знакомых фамилий. Дядя Владлен и предложил – уехать в деревню. Организовать образцовый колхоз. Якобы на этих условиях их простят, не тронут.
Самое удивительное, что они решились – папа, дядя Владлен и еще человек пятьдесят. С семьями набралось около двухсот. Некоторые отказались, я помню, как потом, уже в колхозе, говорили о них жалеючи. Не знаю. Иногда мне кажется, что ничего бы не изменилось, если бы мы остались в Москве. Впрочем, нет – все же мы были вместе.
Приехали не на пустое место. Напротив, деревня словно ждала нас. Избы, сараи, амбары. Нам, детям, все было внове, интересно, мы думали, что так и следует – пустая деревня для нас, как пустой дом для новоселов. Местных не было никого. Совсем никого. Быт налаживался, для нас, несмышленых, это было