– Самочка! Шейкой троп-троп-троп… От, Серег, у тебя комарья на спине!.. – кричит дядя Викентий, убегая в кусты и снова возвращаясь.
Все это он делал с необыкновенной юношеской проворностью, заразительно хохоча.
– Ах, паскуда! – кричит он, взмахивая пальцем с висящей на нем клешней, как бельевой прищепкой. – Ах, паскудинка, их, лупоглаз усатый… Клешню оставил, а сам уходит, уходит!
Кто это сказал, что у рака будущее позади?
Я смотрю вокруг, на поля уже пали сумерки, травы потемнели, стали влажными, пахучими, холодными.
– Смени ногу, Серег! – кричит дядя Викентий. – Вылазь!
– Я вылазю, – отвечает отец.
– Давай, а то конца не будет.
– Вылазю, – говорит отец, уходя по речке все дальше и дальше.
– А то всех соберешь, на развод не оставишь…
Дядя Викентий торопит, не желая, чтобы отец скорее вылезал, не укоряя. По привычке. И отец по привычке отвечает, зная, что не вылезет сейчас и никто не сможет ему помешать испытать свое головокружительное счастье до конца. Пока сам не почувствует: все. На сегодня все. Невмочь. Но завтра-то, как только рассветет…
Он наконец выскакивает, мокрый, дрожащий весь то ли от холода, то ли от пережитого забвения и радости. Обтирая тело, вздрагивая от хохота, приговаривая: «Ей вы, нули, что заснули!..» И ворошит в ведерке раков, которые сцепились, едва шевелятся, стараясь оборвать друг у друга клешни. Торопливо одеваясь и приплясывая на одной ноге, отец рассказывает, как в дореволюционные времена приехал к ним рачница, поставил мужикам два ведра водки и велел нести всех раков к нему: скупать будет. Не успели мужики порадоваться, как появился второй рачница и тоже стал поить мужиков, а за раков предложил цену вдвое выше. Тут они между собой перегрызлись, и первый со зла возьми да от мельницы и пусти по течению какую-то отраву, вроде бы аммиак. Вся речка Свиная враз побелела, раков дохлых несло. «Косить можно было», – подтвердил дядя Викентий. Целые сутки несло их, а потом долго не было в речке раков, пока не развелись снова. И каждая баба умеет тут их ловить по норам.
Обретая голос и спокойствие, отец вспоминает про какой-то «солохинский вир», где они брали налима, про «щупаков», как они тут называют щук. Мы идем обратно. Над нами светят первые звезды, голубеет за кустами запад, доносится лай собак.
Мы вываливаем раков в чугунок и прикрываем тяжелой сковородкой, чтобы не разбежались.
Идем в избу.
– Зазябли! – восклицает Птушенька, вглядываясь в нас с порога. – Господи, сейчас, сейчас… Нужно же с дороги в этакую прорву лезть.
Мы садимся на лавки. Отдыхаем. Изба у Птушеньки небольшая, посередке русская печка на деревянном фундаменте. Стены оклеены газетой «Знамя», орган Глинковского райкома партии.
– Тут салаш был, немцы дом-то спалили, цурочки на всем участке не найдешь. Теперь салаш поболее…
На стол вплывает радостно шипящая в брызгах сала яичница. Отец уходит и возвращается с бутылками самогона, он садится, как хозяин, в угол, под образа.
– Так и живете? – говорит он традиционное, разливая самогон.
Птушенька приносит лук, картофельный аржаной пирог, творогу. Встает за нашей спиной, отвечает:
– Живем хорошо – ждем лучше…
Садиться за стол она не хочет, стоит за нами и смотрит, как мы будем есть.
Отец подает рюмку, говорит:
– Откушай нашего, Егоровна, может, слаще…
И тетке Улье, соседке: «Со свиданьицем!»
И Птушкиной внучке, Нине, доярке.
Ее мужу, механику.
Но сам отец не пьет, а ждет, смотрит с любопытством, с тайным восторгом, как будут пить другие. Как задохнутся, ловя воздух и быстро нюхая хлеб, каждую слезу принимая как дань его искусству, умению и таланту. Выпила Птушенька быстрехонько и легко, точно рукавом взмахнула, обтерла рукой губы, произнесла:
– Закусывайте, не побрезгуйте нашим.
– А мы какие? – сказал дядя Викентий. – Мы что, не отсюдова, что ли?
Птушенька выплывает за моим плечом, я этого не знаю, я чувствую по движению воздуха, будто от широких неслышных взмахов крыл. Вот она действительно произносит, приговаривает:
– Ешь соленое, работай до соли и помрешь – не сгниешь!
Тут она пододвигает мне пирог аржаной с картошкой, горячий, сытный, какого я не ел всю жизнь, только помнил по бабкиному дому, что он существует…
В войну на станции Томилино можно было за десять рублей купить пирожок с картошкой, не из муки – из отрубей и всяких отбросов. Но как я его съедал в те редкие, истинно праздничные дни, когда у меня откуда-нибудь бралась заветная десятка.
Я и сейчас представляю тетку, что продавала те пирожки у станции возле забора с левой стороны, из кастрюли, накрытой сверху тряпицей.
Тетка, наверное, была больная, с темным лицом, измученными глазами. Иногда, совсем голодный, я приходил на рынок без денег, чтобы заглянуть в кастрюлю и понюхать хлебно-картофельного запаха. Убеждаясь, что пирожки еще есть, я ощущал удовлетворение, значит, у меня было все впереди. Тетка не запрещала глядеть на пирожки, только замученные ее глаза вовсе останавливались, когда я, приходя, смотрел в кастрюлю. Наверное, ей было тяжело оттого, что я так смотрю, но она ни разу не предложила пирога. Да я и не представлял, что такое возможно: на рынок люди шли не из-за любви к своему ближнему, а из-за того, чтобы самим выжить.
Такого же большого, дышащего пирога с картошкой ни разу не видывал с детства. Картошка была желтая от примешанного яйца, с крапинками зеленого лука, она крошилась и была до головокружения сладка. Я держал пирог в руках и дышал его запахом, в то время как Птушенька неслышно летала за нашей спиной, что-то принимая со стола, что-то добавляя.
– Вот так нас дед с бабкой принимали, – сказал отец. – Любили они тебя.
Я оглядывался на Птушеньку, думал, что лицом она похожа на мою бабку: большой нос, глаза щелочками, и вся доброта подобралась под эти глаза. Было ей сейчас семьдесят пять, но живость ее, быстрый язык и любопытство к жизни никак не зависели от возраста. Память ее была необыкновенна, она помнила все не хуже отца, воспроизводила некоторые сцены живо, почти в картинках, дополняя мимикой то ли движениями рук.
– Какова была бабка Варвара? – спросил я Птушеньку.
– Варя-то? – спросила она. – Такая же, как я. Чуть пониже, может быть. И все плавает, плавает, пола не касается, – говорила Птушенька, проходя по избе и изображая с улыбкой бабку Варвару.
И все смотрели, смеялись, отец хохотал, что-то вскрикивая, уже красный от выпитого.
– А дед? – кричу я через общий шум. – Дед здоров был?
Спрашиваю я немного ревниво, мне всегда казалось, что я из-за детдома затормозился ростом, недобрал своего.
– Да, крупный дед Петр был, вон, как отец твой, поширше только! – отвечает Птушенька, полная ко мне ласки и любопытства. – А в кого же ты такой непьющий будешь? В Варвару разве?
– Дед Петр колдуном в деревне был, – говорит, наклоняясь ко мне, отец. – И верил в заговоры… Рожу лечил.
– Я же теперь табак нюхаю, Петрович, – сказала Птушенька. – Привыкла и вот нюхаю.
– Не помнишь? – говорит, оборачиваясь к ней, отец, а потом ко мне. – Я Варваре табакерку сделал на заводе!
– Помню, – отвечаю я.
И действительно вдруг вспомнил эту удивительную табакерку, сверкающую, гладкую, овальной формы. На ней была замысловатая вязь букв – то ли инициалов, то ли деревенской надписи. Я тогда читать не умел. Но табакерку потому и запомнил, что она мне нравилась своим блеском. Сверкала, будто волшебная.
– Она была овальной формы? – спросил я отца.
– Правда! – сказал он. – Я на заводе изготовил, отникелировал, вся деревня ходила на нее смотреть…
Возвращается Птушенька и, не слыша нашей беседы, вдруг говорит:
– А табакерочку Варварину помнишь, Петрович? Она ведь мне досталась после ее смерти…
Отец открывает рот от возбуждения, смотрит многозначительно на меня, на дядю Викентия, все хочет произнести «покажи», но получается: «Пыжи…»
Птушенька понимает его, всплескивает горестно руками и тоже никак не может ответить.
– Где уж! – говорит она, покачивая головой. – Ее полицейские забрали. Я на полочке схоронила, думаю, на полочке не найдут. А они, уходя, туды-сюды, туды-сюды, – нечего взять. Со зла как по полке кулаком ширнут, табакерочка и выпала. Лежит на полу, сверкает, как красное солнышко, такая была табакерочка… Они так и бросились, наверное, подумали, золото, что ли. Дерутся проклятые