Перед войной мангиртуйцы жадно, наперегонки застраивались. По примеру семейских, дома ставили высокие, просторные, огораживались заплотами из широких плах, амбары, сараи крыли продороженным тесом. Все делали так, чтобы и на свой век хватило, и детям, внукам осталось. Но за годы войны извели на дрова плахи заплотов, продороженный тес с амбаров… Что сохранилось, сейчас дожигают: дрова готовить некому, вывозить не на чем. Куда ни глянешь, торчат голые ребра стропил и столбы, перстом воздетые в небо. Будто пронеслась буря невиданной силой, все сорвала, разметала. Теперь что бурятское Заречье, что харанутский, что семейский концы – не отличишь друг от друга. Рушится село, прахом уходит людской труд, людские надежды.
По дороге через Бормотуху низенькая лошаденка тянула воз соломы. Неподкованные копыта оскальзывались, и она часто-часто перебирала ногами. Ульяна Кравцова и Агрипина Носкова, помогая лошаденке, подталкивали воз сзади. У самого берега переднее колесо соскользнуло в промоину, воз накренился, грозя опрокинуться. Бабы подперли его плечами, натужно закричали на лошаденку, та покорно налегла на хомут, изогнулась – воз не сдвинулся.
– Подождите… – Жамьян обошел вокруг воза. – Попробуем чуть сдвинуть передок. – Разо-ом! – Воз немного сместился, обод колеса встал против узкой канавки. – Теперь будем приподнимать и вперед… Ну, дружно! Эй, рыжая, косматая, трогай!
Колесо, продавливая, кроша железным ободом прелый лед канавки, медленно выкатилось на дорогу.
– Спасибо, родненький, – сказала Ульяна, вытирая концом шали упревшее лицо. – Сметливостью и силушкой бог не обделил.
– Одно слово – мужик! – Агрипина наклонилась к уху Ульяны, что-то шепнула, и обе засмеялись.
Так, посмеиваясь, пошли за возом. Он смотрел им вслед с тоскливой жалостью. Обе вдовые… Как Дулма. Как Марья. Сколько же их, таких вот горемык на этой земле. Им еще труднее, чем ему. Та же Марья…
Дома у Трофимовых застал одну Фетинью. Она только что пришла с фермы, стаскивала у порога с ног тяжелые, обляпанные коровьим навозом бахилы.
– Ты чего с ранья прибежал? Поди, сжег поганую траву?
– Сжег, Васильевна, – достал из кармана кисет, – вот, ни крошки. А где ребята?
– В школе, где же им быть?
– Панка как, не болеет?
– Да ты что, бог с тобой! С какой ему стати болеть?
– Так просто спрашиваю…
Говорить ей, что вчера Панкратка искупался в Бормотухе, конечно, не стоит. Пыль до потолка подымет. А Панка каков! Молодец, ну молодец. Хорошие растут ребята…
– Садись чаевать со мной. – Фетинья поставила на стол чугунок с картошкой. – Разносолов нету, но зато чай – всамделишный. На эту дикую-поганую, на чертову траву выменяла. Жариться мне на том свете на угольках алых за то, что отраву эту, богом клятую, своими руками взращиваю. Да куда денешься?.. – Разговаривая, она развязала белую тряпицу, осторожно, не уронив и крошки, насыпала в чайник чаю, залила его кипятком, прикрыла полотенцем. – Пусть попреет. А ты что стоишь, матицу головой подпираешь? Или свататься пришел?
Последние слова почему-то смутили Жамьяна. Без лишних разговоров он сел за стол. Очистил горячие картофелины от кожуры, посыпал крупной, похрустывающей на зубах солью, пил обжигающий, душистый чай, поглядывая на Фетинью, пытаясь понять, для чего она про сватовство сказала – к слову пришлось или есть какой-то умысел?
– Такой чай хорошо бы пить с медом. Да нету. Вам-то дает что-нибудь Степан?
– Нет. Давно уже не приносил.
– Одурел совсем твой тесть, мой сват, дед нашей ребятни Степан свет Терентьевич, рекомый Балаболка. Торгует медом и денежки в запазуху прячет. Я, грит, внуков обучу-воспитаю. Вечно носится со зряшными выдумками.
– Он любит ребят…
– А кто их не любит? Кровь-то, поди-ка, своя. – И тут же замолчала, словно запнулась, допила чай, со вздохом отодвинула стакан. – Жизнь наша – овсяная каша, поел бы такой, да нет никакой… Кабы человек знал-ведал, что впереди будет. Жизнь, она всякая… Только все на нее сваливать не след. Человек сам себе временами бывает худшим лиходеем. Возьми меня… Господь разума лишил или нечистая сила попутала, уж и не разберусь… Сына от себя, бодливая корова, отгоняла.
Худощавое лицо ее, посеченное морщинками, напряглось, глаза заблестели.
– Не надо про старое…
– Надо, Жамьян. Кто старое помнит, тот вновь не прошибется. Внуков мне Илья оставил. Может, перед ними, бог даст, оправдаюсь. Да натура у меня… Сижу вот, сужу-ряжу, как жить Степану. Мое ли это дело? Беда, что жизнь понимать начинаешь, когда и сил прежних нету, и жить осталось с гулькин нос.
– Вот это верно… – он умолк перед ее удивленным взглядом.
– Ты-то куда? Сколько тебе лет? Ну, да что я спрашиваю. Годок моему Илье, стало быть, еще и сорока нету. Да-а… Как жить-то думаешь? Одному – длинный век покажется. Уж я-то знаю.
Он промолчал. Недавние тоскливые раздумья вернулись к нему. Совсем ничего не значит, сколько ему лет. Кто он – огарок. И Марья… Наверно, было бы разумно… Нет, трудно, непривычно думать об этом. Но если разобраться… Разве его дети для Марьи чужие? А он для ее детей?
– Ну, что нос повесил? – спросила Фетинья обычным голосом.
– Думаю… Говорят, в старину у монголов был обычай… – начал он и засомневался: надо ли говорить о том, что еще не ясно самому, – все-таки надо, и именно с ней. – Такой обычай… Когда один из братьев погибал на войне, заботу о его семье, о жене брал на себя следующий по возрасту брат.
– Ну и что? У нас говорят: что ни город, то норов. Про разные народы и говорить нечего.
– Илья был для меня братом. Больше, чем братом.
– Ты куда гнешь-то, малоумный? – она разом подобралась, стала прежней – своенравной, безжалостной и неуступчивой в своем упрямстве.
– Не торопись, послушай…
– И слушать не хочу!
– Почему?
– Да потому…
– Может быть, масть не такая? – он провел ладонью по своему лицу.
– Что теперь об этом толковать! По масти Марья от тебя не далеко ушла. Но она моя дочка. Дочка! Потому как мать моих внуков.
Он подумал, что Фетинья хочет сказать этим и другое.