Судьбы таинственны веленья… Философские категории в публицистике славянофилов - Владимир Николаевич Греков. Страница 19


О книге
– всего лишь призрак, воспоминание, тень. «Тень умерщвленного Димитрия царствует в трагедии от начала до конца, управляя ходом всех событий…» Но это вовсе не значит, что в центре трагедии – преступление Бориса. Ведь это преступление «является не как действие, но как сила, как мысль, которая обнаруживается мало-помалу то в шепоте царедворцев, то в тихих воспоминаниях отшельника, то в одиноких мечтах Григория, то в силе и успехах Самозванца». Выражаясь языком современной теории риторики, выделяющей в литературном диалоге два полюса: «речь-действие» и «речь-мысль, шире – духовная деятельность»[73], Киреевский отчетливо тяготеет ко второму полюсу, а первый оставляет оппонентам-критикам.

Очень важно, что Киреевский отмечает вовлеченность всех персонажей в обсуждение одной идеи, одной мысли, в выработку своего представления и отношения к событиям. Это признание диалога не как риторического приема, а как осознанного принципа, позволяющего передать не одну, а множество точек зрения. Какими бы минимальными ни были их отличия, они составляют все же диалогическую, а не монологическую речь. Кроме того, художественная идея выдвигается в центр произведения, подчиняя себе персонажей, как бы даже занимая их место.[74]

Предложенное Киреевским понимание трагедии было не только неординарным и неочевидным для большинства читателей и критиков, но и прямо противоречило традиционным представлениям о драме и драматическом роде.

Любопытно сравнить суждения И. Киреевского и молодого С.П. Шевырева, критика «Московского вестника», также развивавшего идеи русской философской эстетики. В «Обозрении русской словесности за 1827 год» он иронизировал над стремлением подчинить Пушкина законам классицизма. «Хотят, чтоб он (Пушкин. – В. Г.) создавал в своих поэмах существа чисто нравственные, образцы добродетели <…> Если поэзия есть живая картина необыкновенной человеческой жизни, то не ангелов совершенных должны представлять нам поэты, но человеков с их добром и злом <…> таких людей, которые сильнее мыслят, сильнее чувствуют и потому живее действуют»[75]. Шевырев здесь имеет в виду не один жанр поэмы, его воззрения применимы и к драме. Отходя от требований классицизма и утверждая романтическую эстетику, Шевырев все же пытается совместить «живую картину., жизни» и исключительное, необыкновенное. В драме, в отличие от Киреевского, он видит лишь «овеществленную необходимость»[76]. Тем не менее различие критиков в понимании трагедии нельзя считать принципиальным.

Белинский трактует «Бориса Годунова» исходя из этих общих представлений о драме-роде и возможную завязку драмы Белинский видит не в убийстве царевича, а в стремлении Годунова «играть роль гения, не будучи гением». Годунов по Белинскому, превращается «в мелодраматического злодея, мучимого совестию»[77]. Фактически Белинский повторяет уже отвергнутое Киреевским предположение о том, что суть «Бориса Годунова» – трагедия виновной совести.

Диалог критики – Киреевский – персонажи Пушкина перерастает в статье в диалог прошлого и настоящего.

Выстраивая диалог между эпохами (содержательно), Киреевский как бы продолжает беседовать и вести разговор с самим собой (стилистически). Он признавал первоначальную свободу мысли и поступков как Бориса, так и Самозванца. Смелые замыслы Годунова и Самозванца вполне могли бы реализоваться в байроновских поэмах. Однако, воплощаясь в дальнейших действиях, их мысли приводили к поступкам (преступлениям) и тем самым лишали инициаторов прежней свободы. Действительность властно заявляла о себе, выступая под маской необходимости, или наказания, или возмездия за преступление. Поэтому-то мысль и оказывается в центре трагедии. Воплощаясь в форме необходимости, она разрушает и возможности байронизма, и очарование мечты[78].

По «Обозрению… за 1829 год» можно представить себе, как будущее само нисходит до настоящего, проявляясь в шаткой, неуверенной «совокупности настоящего», для того, чтобы создалось «лучшее прочное». Речь идет не о смене событий в истории, а о смене идей. Смена идей – необходимая предпосылка возникновения «уважения к действительности». Это-то уважение, которое Киреевский наблюдает во всей просвещенной Европе, «обнаруживается историческим направлением всех отраслей человеческого бытия и духа»[79]. История же требует объективности, исследования разных версий событий.

Перед нами первый шаг к пониманию диалогического сознания, к раскрытию уже не риторического спора, а психологического, постоянного диалога действующих лиц. Этот диалог Иван Киреевский находит в драме Пушкина «Борис Годунов», когда говорит о «постепенном возрастании коренной мысли в событиях разнородных», о «трагическом воплощении мысли».[80] Но что это такое, как не диалог сознаний, в том же самом смысле, в котором употребляет это понятие М.М. Бахтин? Бахтин рассматривает диалогичность самосознания героя Достоевского: «В каждом своем моменте оно повернуто вовне, напряженно обращается к себе, к другому, третьему».[81] Непременное условие диалога сознаний, с точки зрения Бахтина, «глубокая существенная связь… чужих слов одного героя с внутренним и тайным словом другого героя». В таком диалоге «сталкиваются и спорят не два цельных монологических голоса, а два расколотых голоса (один, во всяком случае, расколот). Открытые реплики одного отвечают на скрытые реплики другого».[82]

По существу, Иван Киреевский находит в драме Пушкина «Борис Годунов» полифонический диалог, и находит потому, что он там действительно есть. Новаторство поэта вынуждает к новациям и критика. Посмотрим на трагедию Пушкина с такой точки зрения.

Прежде всего, обратим внимание на незримый, так сказать внутренний, диалог двух линий – Бориса и Самозванца[83]. Незримость, неовеществленность и придает диалогу определенный полифонизм. Диалог позиций рождается не в реальности, а в мыслях персонажей и зрителей[84]. Диалог вынесен за пределы текста, иначе говоря, гипертекстуален. Можно отметить также расколотость сознания Бориса (в монологе «Шестой уж год я царствую спокойно…») и Самозванца, осознающего себя одновременно Отрепьевым и Димитрием (в разговоре с Мариной Мнишек). Сознавая в глубине души свою неправоту, каждый из них старается сгладить эту вину, оправдать себя. Есть и другие примеры. Так, в самом начале Шуйский признается Воротынскому, что не сказал правды о смерти царевича Димитрия, отчасти испугавшись мести Бориса, отчасти растерявшись от его поведения:

Он мне в глаза смотрел как будто правый:

Расспрашивал, в подробности входил —

И перед ним я повторил нелепость,

Которую мне сам он нашептал.

По большому счету, расколотость заложена уже в самом определении самозванца как Лже-Димитрия. Сам Пушкин дважды называет Самозванца Димитрием, и именно тогда, когда он ведет себя как подлинный государь.

В статье И. Киреевского на принцип расколотости обращено особое внимание. Не произнося этого слова, не прибегая к сложной, не свойственной времени терминологии, Киреевский говорит о том же, о чем позднее напишет Бахтин, – о структурном и психологическом многоголосии. Киреевский создает в своей статье образ мысли, или идеи, как смыслового центра пушкинской трагедии[85]. Он утверждает даже, что именно мысль «заступает место

Перейти на страницу: