— Об этом — эпиграф Братьев Карамазовых…
А.Ш. Вся его адова жизнь, когда надо было гнать книги со страшной скоростью и некогда было их отделывать, захлебывающийся тон — все это и дало ему огромное преимущество, уж не говоря о гигантских концепциях… Великий инквизитор — это поразительно!
Потом, конечно, Пушкин, который изначально вместил всю дальнейшую русскую историю. Он вместил в себя все ее проблемы, в том числе и те, которые еще только грядут. Они уже есть у него — причем на каждом шагу. Вчера случайно в Каменном госте прочел: “Одной любви музыка уступает”. Это абсолютно гениально! На каждом шагу, всюду — гениально.
В этом смысле Толстой кажется стоящим на много ступеней ниже. Потому что — при всей его величине — этот верхний иррациональный уровень как бы не достигнут.
— А какое отношение к Чайковскому? Ведь он не совсем “русский” композитор.
А.Ш. Он поляк, кажется, если судить по фамилии…
— Нет, не поляк. Доказано, что это — украинская фамилия.
А.Ш. Чайковский — один из повторяющихся не очень часто в истории случаев, когда все то, что в человеке живет не достигает того, чем он занимается. Жизнь Чайковского, его трагедия с педерастией, вся эта история его смерти… Вся жизнь Петра Ильича (и его дневники об этом свидетельствуют) — обычный, житейский уровень. Он не в состоянии определить того, чего он достиг своей музыкой. Потому что она неизмеримо превышает его жизнь.
— Ho в какой степени она кажется тебе русской?
А.Ш. Русское выражено в каждом кругу по-своему. Это был круг небогатого дворянства, не мещанства. Между чиновниками и небогатым дворянством. Была умеренная, но все-таки вера. A нe бeзвериe, как у Римского-Корсакова, у которого не было настоящего ощущения веры. А у Чайковского было!
У Чайковского все было равномерно распределено — на хороший и средний уровни. И вот из такого хорошего среднего уровня вырываются такие вещи, как Шестая симфония. Никакой логикой ты это не объяснишь.
— Кто же остается наиболее почитаемым тобой русским композитором?
А.Ш. Не знаю… У Мусоргского очень много гениального совершенно невероятного, в частности в Борисе Годунове. И вообще все, что он сделал, — это абсолютно гениально и абсолютно необъяснимо.
— Есть ли у тебя какое-нибудь отношение к Антону Рубинштейну?
А.Ш. Никакого. Причем я не вижу еврейского в нем. Я мало знаю его музыку. Мне ясно одно: это был несомненно талантливый, но и несомненно поверхностный человек. То, что талантливый, видно по Демону — хору Ноченька, арии Демона и многому другому. Или, скажем, теме Четвертого концерта. Или — Персидские песни. Думаю, что остальное — правильно забыто.
— Еврейский пласту тебя ближе всего к Малеру, русский — к Шостаковичу. А немецкий?
А.Ш. Я не могу сказать, кто из немецких композиторов оказывал на меня наибольшее влияние. Берг, конечно. Малер перед этим. Из прошлого — Шуберт и в какой-то степени Моцарт. И как далекий, недостижимый идеал
— Бах. Бах сейчас стоит для меня в центре всего. Это тот центр, то солнце, которое светит во все стороны. Чем бы я ни занимался.
Для меня родное немецкое — это то, что было двести лет назад, что было у немцев до их переезда в Поволжье. Может быть, родственность этой сферы усугубляется и тем, что два года — с четырнадцати до шестнадцати лет — я был в Вене. И у меня поэтому ощущение, что Моцарт и Шуберт — из моего детства. Не только прекрасная музыка, но и из моего детства, хотя следов моих предков в то время в Германии и Австрии уже не было. А вот мир французской литературы и французской музыки для меня остался совсемчужим. Франция, Италия — для меня чужие миры.
— Даже к Монтеверди не было интереса?
А.Ш. Я проверил это в Веймаре. Там музей, в котором как-то постепенно переходишь от одного к другому. И когда я попал не от первостепенной, но все-таки солидной готики — в прекрасные итальянские залы, я как будто бы попал из очень густой среды в разреженную и удобную. Италия всегда была для меня облегченной.
Конечно, если взять Леонардо или Данте — это совсем другое. У меня ощущение, что дyxовная наполнeннocть yшлa из Италии — может быть, в Германию… — Ну, а как быть с французской или итальянской готикой, я имею в виду архитектуру?
А.Ш. Но это все — до шестнадцатого, до пятнадцатого века. Я, кстати, не воспринимаю Машо как чужого.
— А Монтеверди — чужой?
А.Ш. Монтеверди — да.
— Какие немецкие черты ты сам мог бы назвать в своей музыке?
А.Ш. Во-первых, тяготение к продуманности. К анализируемости. Музыка должна иметь для меня окончательную сущность. Я должен понимать, п о ч е м у, ч т о, к а к а я сделал.
Представление о том, что музыка мною не пишется, а улавливается — также изначально связано для меня с немецкой сущностью музыки. Это как бы та тяжесть, неповоротливость, тяжестью связанная масса, которая к этой музыке привязана со всеми плюсами и минусами. Скажем, я понимаю, что музыка советских композиторов (не будем называть по именам) обладает определенными преимуществами перед музыкой современных немецких композиторов. Я понимаю это. Но это меня не интересует. Есть интересы, которые мною не воспринимаются как интересы. Поэтому, скажем, озабоченность Булеза какими-то тончайшими проблемами проходит мимо меня, он мне абсолютно неинтересен!
— Ты говоришь о “тяжести” немецкой музыки. Значит ли это, что ты считаешь немецкую культуру не жизненной, экзистенциальной, а “книжной”? “Тяжесть” есть и у Ксенакиса, но у него это — от эллинского, античного ощущения природного, неосознанного, фатального веса. В твоей музыке этого нет. Вес твоей музыки связан, скорее всего, с массой, суммой умственных усилий. Этот вес суммирует многое — как атмосфера в храме суммирует энергию тех, кто там побывал. В твоей музыке суммируются все, кто был в немецкой культуре и истории. Чего нет у Ксенакиса. Его музыка свободна от этого рода веса. Она наполнена неодушевленным грузом. В твоей же музыке вес одушевлён.
— А.Ш. На этот счет я хотел бы привести тебе слова Лианы Исакадзе. Когда я был в Тбилиси, она записывала там на пластинку Первый concerto grosso.
Лиана заговорила о немецкой культуре и сказала, что весь этот типично немецкий интерес к природе, к фантастике природы — носит литературный характер. Немцам присуще культивированное, литературное отношение к природе, которое по существу, мало понятно. Я думаю, что по отношению к немецкой музыке это особенно справедливо. У каждого народа и