— Все они учились уже на выселках?
А.Ш. Нет, они успели получить образование до того.
— Ты все время подчеркиваешь, что ты — еврей.
А.Ш. Нет, я не подчеркиваю. Это для меня очень сложный и больной вопрос, который меня всю жизнь мучил.
Я начал чувствовать себя евреем с начала войны. Вернее, как только началась война, я себя сразу почувствовал одновременно и евреем, и немцем. Антисемитизм возродился у нас с началом войны. Я не помню, чтобы меня раньше обзывали евреем на улице. Впервые это случилось осенью 1941 года. Странная, иррациональная вещь!
Реальность поместила меня, не имеющего ни капли русской крови, но говорящего и мыслящего по-русски, жить здесь. Половина моей крови по-настоящему и не проросла во мне. Я не знаю еврейского языка. И я, испытав в связи с моей физиономией и рядом других признаков все неудобства, связанные с этим, никаких преимуществ не ощутил.
Причины антисемитизма в России разнообразны. Тут есть древние причины — ну, чужой, да еще еврей, да еще распявший Христа, да еще устроивший революцию… Ведь революцию-то “провернул” Троцкий! Именно он был здесь с самого начала революции.
Один мой коллега, с которым я вместе учился, обосновывая свой антисемитизм (как-то у меня был с ним многочасовой разговор на эту тему), ссылался на протоколы сионских мудрецов, о которых я, честно говоря, и до сих пор имею самое смутное представление. Во всяком случае, это что-то такое, на что все антисемиты ссылались и ссылаются, их главный козырь. Я читал, что это — фальшивка, появившаяся где-то на рубеже прошлого и нашего века. Такая черносотенная фальшивка, которая тут же и была изобличена как фальшивка. И тем не менее этим до сих пор козыряют как доказанным. Протокол сионских мудрецов якобы изобличает евреев в заговоре против человечества.
Война — как бы вопреки прямой логике — разбудила всего, что народ подсознательно из себя изгонял, в частности, антисемитизм. А для меня война определила ощущение двойной неугодности: я был неугоден как еврей, и я же был неугоден как немец. Причем я не ощутил больших неудобств оттого, что я имел немецкую фамилию и мог считаться немцем, — чем оттого, что я был евреем. Война шла с немцами, но почему-то не приводила к дикой антинемецкости! Вот это — иррационально!
Я стал ощущать двойную чужеродность — как полунемец и как полуеврей. Внешне это выражалось в том, что я — жид, каждый мальчишка на улице видел, что я — жид. Но я бывал и немцем в этих уличных ситуациях. Когда война закончилась, я в общем-то немцем вроде бы перестал быть, но евреем продолжал оставаться. И это не прошло, а сильно развилось, несмотря на отсутствие официального антисемитизма.
Когда мне исполнилось шестнадцать лет, это было в 1950 году, надо было получать паспорт. Я сам должен был решать, кем мне назваться. И тогда, помню, мама была обижена, что я назвался не немцем, а евреем. Но я не мог поступить иначе. Назваться немцем, чтобы “отмыться” от своего еврейства, я считал позором. И с тех пор я числюсь евреем — по отцу.
Странная вещь, но я испытываю чувство половинного контакта и половинного неконтакта с евреями. Потому что я многое понимаю, но многого не принимаю. В частности, среди того, чего я не принимаю в евреях, — легкость в контактах, легкость одного, второго, третьего, четвертого поворота, восприятия. Легкость восприятия новой идеи, мгновенное понимание всякой новой мысли, внимание ко всему новому, что появляется. Все это для меня неприемлемо. И не из-за моральных соображений. Просто есть что-то, что продолжает сохранять незыблемо свое качество, а что-то, что никогда его не обретает. В то время как в евреях я вижу начальное расположение ко всему новому, что появляется, — я имею в виду интеллектуалов, конечно.
— Чувствуешь ли ты еврейское в своей музыке?
А.Ш. Чувствую, но мало. В одном сочинении, в Четвертой симфонии, я с этим соприкоснулся. В кино — в фильме Комиссар. А больше, пожалуй, ни разу. Но я считаю недостойным отмежевываться от этого, доказывая, что я не еврей.
— Многие считают, что eвpeйcкие черты в твоей музыкe cвязaны с обостренным нервом — с тем, что можно найти у Малера. Думал ли ты когда-нибудь об этом?
А.Ш. Я нахожу нечто родственное еврейскому в выразительности Малера, в остроте. Это как бы сломанная фигура… Но вместе с тем, это имеет и не только еврейское обоснование. В этом — и предрасположенность ко всему новому, немецкому. Именно немецкому, а не французскому или итальянскому.
— Немецкое — оно ведь проявлялось с самого твоего детства — и, наверное, не только в виде разговорного языка?
А.Ш. Да, конечно, было много немецких книг, некоторые у нас до сих пор — оттуда. Большая часть осталась у сестры.
— А какие это были книги: поэзия или немецкая классическая философия? Какие книги читались?
А.Ш. В основном, поэзия. У меня есть четыре тома Гейне довоенного времени, это оттуда. Гёте — тоже, правда, более позднее издание.
— Значит, связь с немецкой поэзией, скажем, с Гёте — идет с детства?
А.Ш. Я читал много по-немецки во время войны. Какой-то ограниченный немецкий язык в нашей семье сохранялся всегда. И когда сразу после войны мы поехали в Вену, куда отец был направлен в качестве журналиста, это не было такой уж неожиданностью. Все логично следовало одно за другим. Постоянная “немецкость” — и в работе отца с матерью, и в пребывании в Вене — конечно, наложила отпечаток на то, что мы делали дома.
— А Фауста Гёте ты прочел в детстве?
А.Ш. Первую часть Фауста я читал. Но не читал тогда всего дальнейшего.
— По-немецки?
А.Ш. Да.
— А по-русски читал?
А.Ш. Да, я пастернаковский перевод Фауста читал еще и потому, что были планы писать оперу по Фаусту с Юрием Петровичем Любимовым в качестве режиссера. И тогда имелся в виду пастернаковский перевод.
Короче говоря, немецкое — это целый круг, который всю жизнь существовал и продолжает существовать.
— Значит, немецкое превалировало?
А.Ш. Нет, этого нельзя сказать. Конечно, превалировало русское. Но все же, это было второе по значению, и нечто не просто литературное, но живо ощущавшееся.
— Ты начал говорить по-немецки — и тут же сразу по-русски?
А.Ш. Конечно, сразу. Это было и то, и другое. Причем