Скоро загорится жировое море, до краев полное жира.
И солнце поднимется из провала.
И светлое небо прогонит дневную тьму.
Я не отводил глаз от отца. Не отводил глаз от плеча Янь Лянькэ, напоминавшего обглоданное ребро. На дамбу он пришел в рубашке. Но теперь рубашка подевалась неведомо куда. И Янь Лянькэ стоял по пояс голый, измазанный в жире, так и не скажешь, что писатель.
Он тоже снобродил.
И снобродил, как все остальные, никакой разницы. Седые волосы. Прикрытые глаза. Дышал не носом, а открытым ртом. Который час. Приемник куда-то подевался. Обычно в это время утреннее солнце пробирается к югу. Но сейчас мир затянуло дымкой, и ничего стало не разглядеть, как ночью не разглядеть морскую воду. Время померло. Солнце померло. А теперь солнце оживет. И время оживет. Отец и Янь Лянькэ все стояли друг против друга. Отец и Янь Лянькэ все смотрели друг на друга, словно и впрямь друг друга видят. Словно друг друга не видят. Они оба были во сне. Оба снобродили, и каждый во сне думал о своем. Как вода думает о воде. А горы думают о горах. А тополе и софоры думают о тополях и софорах. Спящие и дремлющие спали и дремали, думали каждый о своем. Всюду слышалось сонное сопение. Сонный храп. Похрапывание и бормотание. А остальной мир хранил тишину. Поднебесная хранила тишину. В зарослях травы поодаль от края провала раздался резкий шорох. Будто змея проползла. Или пробежал заяц. И шорох упал во тьму, как сухая травинка на жировую гладь. Как камень на дно жирового моря. Храп и сонное бормотание стелились по земле, затекали в ночь, заполняли один му жирового провала. Провал безмолвствовал. Гребни гор, заросшие травой склоны, поля и деревни вокруг безмолвствовали, словно время померло и солнце померло. Мы стояли у мертвого безмолвия, у мертвенно тихого провала, и ноздри моего отца трепетали, как трепещут в полете крылья стрекоз. А Янь Лянькэ дышал открытым ртом, напоминавшим горлышко откупоренной бутылки с соевым соусом. Или открытый канализационный люк на городской улице. Так они смотрели друг на друга и молчали, молчали некоторое время, молчали целый день и целую ночь, и целый месяц и целый год, и всего минуту они молчали, всего каких-то несколько секунд. И за эти несколько секунд отцово лицо налилось твердостью. Налилось краснотой. И я слышал, как в твердой красноте, в красной желтизне его лица пульсирует кровь.
— Братец Лянькэ, ты напишешь книгу про сегодняшнюю ночь.
Янь Лянькэ посмотрел на отца, но ничего не сказал.
— Знаю, напишешь. Такая история раз в тысячу лет случается.
Отец улыбнулся Янь Лянькэ и больше ничего не сказал. Отошел и стал приподнимать керосиновые фонари на деревьях, словно взвешивает их в руке. Выбрал фонарь потяжелее, снял его с ветки. Как мальчишка, по очереди скинул кеды с ног прямо в провал. Не было плеска и брызг, как если бросаешь в воду камень. Густой черный жир проглотил отцовы кеды, едва заметно спружинив, будто натянутый брезент. Дальше отец поднял с земли охапку сорванной травы. Охапку грязных маек и рубах. Другой рукой подхватил связку веток и сучьев. И зашагал в глубь провала с керосиновым фонарем в руке, со связкой сучьев, с охапкой тряпья и травы, словно переезжает на новую квартиру.
Нагруженный и навьюченный, зашагал в глубь провала.
Не знаю, заснул я тогда или просто глупый, но я смотрел на отца, будто сплю и смотрю сон, будто смотрю во сне на сноброда. Сон душил меня параличом. Снобродство душило смертельным параличом. Я был точно спящий, который понимает, что спит в своей постели, что кулак его лежит на груди. Хочет убрать кулак с груди, собирает все силы, но не может сдвинуть кулак с места. Я хотел крикнуть отцу, чтобы он не ходил в провал. Собрал все силы, но не смог даже рта открыть, не смог ничего крикнуть. Отцу предстояло великое дело. Во сне можно совершить великое дело. Такое великое дело, какое даже представить нельзя. И отец с охапкой веток, травы и тряпья опускался в провал, шагал по черному жиру к середине провала. Местами жир едва доходил ему до колен, местами скрывал по пояс Трава и ветки рассекали жировую гладь, и тяжелый удушливый запах рвался наружу, стелился по гребню горы, стелился по склону, стелился по всей земле. Я не знал, что затеял отец. И Янь Лянькэ истуканом застыл посреди своего сна и не знал, что затеял отец. Сонные, спящие, неспящие, дремавшие в траве у провала не знали, что затеял отец. Небо терялось в мутной серой черноте. Земля терялась в мутной мертвой черноте. И люди терялись в мутной, серой, мертвой черноте.
— Отец, ты чего надумал.
Я кричал так, как кричал бы, пробежав целый день до дома и не застав там ни отца, ни матери.
Отец обернулся и сказал слова, которые не понял никто в целом мире:
— Няньнянь, теперь семья Ли все долги вернула, вырастешь, не придется тебе за отца расплачиваться. — И голос его был хриплым и радостным, похожим на веселый шорох ритуальной бумаги, подхваченной ветром ночного кладбища.
Янь Лянькэ не мигая смотрел ему в спину.
— Ты чего затеял, куда с такой охапкой.
Отец не ответил.
Мир хранил могильную тишину, будто в мире и нет никакого мира. Рассекая жир, скрывавший его почти по пояс, отец добрел до середины провала. Постоял там немного и опустил в жир траву с ветками и тряпьем, а потом наклонился и поплескал на себя жиром, словно купается в ручье. Обтер себя жиром. Прошел туда, где было поглубже, присел на корточки и окунулся в жир по самую шею. С ног до головы покрытый жиром, он стал бродить среди жирового моря. Словно что-то ищет. Пытается нащупать в жире ногами. И нашел, нащупал, что хотел. Нащупан, отыскан ногами затопленный жиром камень или холмик на дне провала. Медленно забрался на