– По-моему, вы водите за нос и меня, и вашего хозяина.
– У германистов чистые сердца, – пробормотала женщина, ведущая отсчёт. Она уже отпустила человечка и смотрела на свои ноги. Её голова чуть тряслась.
– Я пойду к управляющей компании.
Серёже пришла в голову мысль, что у человечка в шлёпанцах на самом деле нет вздувшегося ламината, а есть только желание поссориться, но он не решился её высказать и ответил, что, наверное, раз речь теперь идёт об ущербе не только для хозяина, но и для человечка, первый наконец-то зашевелится. Серёжа ведь тоже заинтересован, чтобы стол поскорее убрали.
– А зачем вы бросили его в окно?
– Это не я его бросил! Я проснулся, и он уже был.
Человечек рассмеялся.
– У меня же тоже полы, – настаивал Серёжа. – У меня тоже холодно.
– Чистая душа! – сказала женщина-зазывала. – Как можно что-то требовать, не разобравшись?
В конце концов Серёжа дал человечку свой номер и номер хозяина и пообещал, в случае если человечек до него не дозвонится, обязательно рассказать ему про полы и поторопить с просмотром камер и полицией. Человечек, который, казалось, испугался ведущей отсчёт женщины, не отходившей от них ни на шаг, постепенно прекратил ораторствовать и с неохотой принял Серёжино предложение отложить разбирательство на пару дней. Он предупредил, что если ничего не изменится, то разговор будет вестись в другом тоне. Серёжа кивнул. Ему хотелось поскорее от него отвязаться и снова увидеть женщину в шляпе, но, когда человечек с ворчанием ушёл к своей парадной, её уже не было видно в толпе. Тогда Серёжа сказал зазывале, что должен торопиться. Она глянула куда-то сквозь него и расстроенным тоном ответила:
– Конечно, правильно. Опаздывать нельзя. Только, прошу тебя, остерегайся англичан. Не попадайся на глаза мерзавцам с кафедры английского перевода. Ты первокурсник, многого ещё не знаешь. Если они ополчатся против тебя, то руководство пойдёт им навстречу, и ты оглянуться не успеешь, как окажешься на улице. Раз – и всё! Даже если ты отдал этому вузу пятнадцать лет. Даже если твои родители проработали в нём всю жизнь. Ничего святого для них нет.
Она издала странный звук языком и замолчала. Серёжа почувствовал к ведущей отсчёт такое же сострадание, какое чувствовал к дяде, когда его болезнь немного отступала и было видно, какую боль она на самом деле ему причиняет. В разгар зимы, когда он затихал и возвращался к хозяйству (дядя жил в своём доме), ему прощалось всё, что он в горячке творил осенью.
– Вы больше не преподаёте? – спросил Серёжа.
– Ха-ха! Нет. На меня как раз таки нажаловались!
– Студенты с английской кафедры?
– С кафедры английского перевода… Да. Безобразие, – прошептала она, начав яростно качать головой, но остановилась: – Опоздаешь. Иди.
Он не без труда заверил её, что уже всё равно не успеет, но рад встретить и послушать человека, когда-то преподававшего в его вузе. Уточнение, что первой парой у Серёжи был не немецкий, а «какая-то литература», сыграло для ведущей отсчёт важную роль, и она сдалась. Из неё полилось потоком и про англичан, и про мать, и про филологию, и про огромные словари, привезённые в конце прошлого века из Германии и составлявшие её главное богатство, и про то, как тяжело всегда быть на месте, замещать болеющих коллег и вести одновременно восемь групп. А ещё тяжелее, сказала она, расставаться с ними по щелчку пальцев, из-за двух жалоб.
Сначала группа англичан, у которых её попросили вести электив, показалась ведущей отсчёт очень милой. Конечно, некоторые, избалованные безответственными преподавателями, считали нормальным опоздать на несколько минут, а другие думали, что у неё можно безнаказанно пропустить пару, променяв её, скажем, на два часа в поезде, направляясь непонятно куда, но точно не на немецкий. Одно раннее утро, в которое она очень спокойно, со свойственным ей ангельским терпением попросила опоздавших встать на пороге и принести извинения перед всеми, кому, как и ей, не составило большого труда прийти вовремя, привело всё в относительный порядок. Несмотря на первые колкости, их отношения выровнялись: никогда, клялась Серёже зазывала, она не позволяла себе задеть или обидеть кого-то, на все замечания отвечала в пределах простой вежливости, не переходя границ, не повышая тона. Конечно, она ненавидела, когда они делали ошибки, но только потому, что отдавала предмету всю себя и ждала того же от них!
– Наверное, если бы меня не сместили, я бы вела у тебя синтаксис или разговор, – сокрушаясь, сказала ведущая отсчёт женщина. – Надеюсь, кому-нибудь из наших хватит ума привить тебе… тебе, твоей группе… такую же любовь к немецкому, какую мне привила моя мать.
Рассказ о последних днях работы перед увольнением, спровоцированным одной из этих англичанок, которая не стала мириться с причудами потомственной германистки, представлял собой (часто можно услышать, как люди говорят «представлял из себя», но это абсолютно безграмотно) что-то жидкое и смятое, отдающее духотой. Да, мало того, что от этой Анны, их заводилы и тупицы, за километр несло сигаретами, так она ещё заявляла, опоздав на пару бог знает на сколько, что её примеры на глаголы лучше тех, которые зазывала бережно выписывала из своего огромного домашнего словаря. Она улыбалась и объявляла германистке, что автор её любимой статьи об исторической борьбе немецкого с латынью не так уж и грамотен, потому что в одном месте пишет «своя автобиография», что её предмет можно вести в тысячу раз интереснее и что ей, отдававшей им всю себя, в конце концов просто пора успокоиться.
– Можешь ты представить? «Вам пора успокоиться»! «Это просто электив»!
Нервная система германистки, расшатанная деспотичной матерью и болезнями коллег, которых то и дело приходилось подменять, не выдержала этой Анны. Остальная группа живо подтянулась за ней, почувствовав, что авторитет преподавательницы пошатнулся. За первой жалобой последовала вторая. Пошли разговоры. С германисткой побеседовал сначала заведующий английской кафедры, потом заведующий немецкой. Жаловались на неё не впервые, она к этому привыкла, но только англичане оказались особенно жестоки и пошли до конца. Они продолжали ходить и писать в учебный отдел, даже когда германистка пошла на уступки, чего ни с кем и никогда не делала, даже когда она совсем обмякла. Последним ударом для неё стали слова, которые Анна буквально выплюнула ей в лицо: «Сомневаюсь, что в вашем состоянии вы можете чему-то нас научить».
– Она же и довела меня до этого состояния! – закричала ведущая отсчёт. Снова и снова переживая свою историю, она чуть не задыхалась. – Гадина, воровка. В чём моя вина? Ни в чём. Мне не дали спокойно работать, меня довели. Я бы простила им всю историю, если бы руководство просто встало на мою сторону. Учитывая мои достижения, мою семью, мой опыт… Короче, они от меня отмахнулись, мальчик. – Она подняла глаза, но не сразу нашла его ими. – Предложили уйти по собственному желанию, а я взяла и согласилась. Написала заявление. Теперь вот так. Что же ты стоишь? Ты опоздаешь. Мне почему-то стало так важно говорить людям, сколько дней висит твой стол. Видишь, этот-то господин, прости за выражение, думал, что стол в окне стоит пятый день, а он-то всего четвёртый. Пять дней – это совсем не то, что четыре дня. Видишь, как ловко я, да? А он в прокуратуру собрался! Ха-ха. Даже смешно.
Когда Серёжа прощался с ней (чего она почти не заметила, так как, закончив рассказывать, замерла на месте и стала что-то повторять про себя), он ощущал какое-то брезгливое раздражение. Когда он вышел на проспект, чтобы сесть в автобус, его уже переполнял гнев. Он злился на это убогое серое утро, которое не дало ему пройти мимо убогих людей, и на себя, выслушавшего всю историю о коварной англичанке Анне от начала до конца. Вспомнив о человечке с пятнами жира на одежде, который потратил столько времени на возню посреди толпы, а потом, получив немного внимания, просто ушёл домой, он даже побледнел.
Серёжа