— Сейчас, — сказал мужчина, — вам принесут горячую и холодную воду.
Алёнушка никогда не мылась из кувшинов и тазов, поэтому ей не хватило воды, тем более что принесли только почему-то только горячую и пришлось ждать, пока она остынет.
Ей бы хотелось в какую-никакую баньку, лучше всего — в ту, что построил папенька давным-давно, в их огороде: чёрную, старинную, где так вольно, ласково, а воды, если наносишь, конечно, хоть отбавляй. Но тут баню не предложили, поэтому пришлось уделить внимание — не всему телу — только самой главной его части, да подмышками ополоснуть, да по лицу пройтись. На голову воды не хватило.
Она наплескала на пол, нашла какую-то тряпку, и стала ею притирать, как вернулась девушка, приносившая воду. Была она похожа на хозяйку, такое же вытянутое лицо, и, оглядев комнату, влажный пол, сказала:
— Я Элла. Сестра Вилли.
И не дождавшись ответа, бухнула:
— А как это ты его подцепила?
— Я не подцепляла! — ответила Алёна.
— Как же он тебя выбрал? — не унималась Элла.
— У него был очень большой выбор, — попыталась уклониться Алёна.
— Где же это? — доискивалась Элла.
— В концлагере!
— В концлагере? — поразилась родственница. Только теперь Алёне пришло в голову это понимание. Ведь все эти немцы теперь её родственники!
— Значит, ты преступница, — ахнула Элла.
— Нет, — ответила Алёна.
— Партизанка?
— Нет.
— Воевала против нас?
— Нет.
— Так как ты оказалась в лагере?
— Приехали солдаты, забрали всю нашу улицу. И нас с мамой.
— А где твоя мама?
— Умерла в концлагере.
Настала тишина. Элла сидела на кровати, разглядывала Алёну, переодевшуюся в платье из саквояжа, конечно, смятое, но вполне приличное, голубое в полосочку.
— И он, — наконец проговорила она, будто только сейчас дошло это всё до Эллы, — нашёл тебя среди заключённых лагеря? И тебя спас? И...
Она кивнула на Алёнин живот, и та кивнула ей в ответ, дескать, да, правильно, это его ребёнок. Но Элла прибавила совсем другое:
— И ты стала немкой?
Алёнушка опустила голову. Настал момент, когда об этом её спрашивала немка. И тот же вопрос мог ей задать любой человек. Особенно русский, если она встретит русского. Но самое трудное — она бесконечно спрашивала об этом сама себя: “Ты на что идёшь? Кто ты теперь?”
И она могла, должна была мучить себя этим вопросом, истязать свою душу без всякого конца и края. И это было её главным делом, в конце концов! И вот — ей задаёт этот самый жёсткий вопрос не сама она, а посторонний человек. Немка. Незнакомая ей девица с неизвестными мыслями. То, что скажет она сейчас, в эту минуту, без сомнения, станет тут же известно в доме, куда она приехала рожать ребёнка. Своего ребёнка. Но и ребёнка Вилли. Она — русская, Вилли — немец, а кем будет их ребёнок? Алёнушка не знала, как это происходит по немецким правилам, но по русским национальность новорождённого в метрике записывают по матери. И этот Эллин вопрос не такой-то простой, каким кажется на первый раз. В общем, это такое домашнее предложение сменить национальность. Скажи только “да” или просто кивни — и всё!
Алёнушка всё стояла перед Эллой, смотрела на неё, сквозь неё, думая, что ответить, и это заняло уже несколько минут. Она чувствовала, что ей достаточно сказать ни к чему не обязывающее: “Не знаю”, — и Элла донесла бы эту её слабость родителям. Но даже Вилли не требовал ответа на такие вопросы.
Он просто любил её, этот Вилли, и отвергал правду, которая окружала его, — совершенно нетипичный солдат германской армии. И неизвестно, что это было: его сила или его слабость. А если слабость, то сейчас, в этот самый миг, сестра Вилли не должна обмануться. Чем бы это ни кончилось.
— Нет, — сказала Алёнушка. — Я русская.
24
Она предстала перед Штернами в большом нижнем зале, где горел камин. И хотя вдоль стен стояли книжные, как в библиотеке, шкафы, а на правой и левой стене от входа над этими шкафами висели две огромные горизонтальные и очень тёмные картины, где изображались сцены со множеством народа, Алёнушку всё-таки заворожил горящий камин.
Он был огромен, в него, не сгибаясь, вошёл бы человек, и ещё он оказался каким-то овальным, а камни нижней и верхней линии сходились на стене, образуя собой нечто вроде каменного глаза, в центре которого трепыхался огонь.
Этот глаз, едва только Алёна вошла в зал, словно бы принялся вглядываться в неё, гипнотизировать невыговоренным вопросом, обрамлённым каменным окружьем глазниц.
Конечно, она знала, что мать Вилли зовут Эмма, а отца Генрих. Они сидели в двух тёмного дерева, креслах справа от камина, и герр Штерн поднялся, когда Алёна вошла. У большого окна стояла Элла — вся семья, похоже, была в сборе.
По другую сторону камина находилась скамеечка, обитая тканью, и было бы в самую пору усадить на неё беременную Алёну, но герр Генрих стоял напротив неё и молчал. И это действовало на Алёну так, будто её вызвали на экзамен. Казалось, её не просто и не только рассматривают, оценивая, наверное, по каким-то здешним меркам, но даже мысленно раздевают.
— Всё, что произошло, — наконец сказал хозяин дома, — для нас неожиданность. И мы не одобряем действий нашего сына Вилли, — проговорил он так, будто зачитывал приговор. Важно переступив с ноги на ногу, он продолжал: — Но он наш сын, которого мы любим. А вы, как он утверждает, носите его ребёнка.
Эти слова — “как он утверждает” — герр Штерн произнёс с какой-то брезгливостью. Но Алёнушка и не ждала от них ничего хорошего.
— Да и справка начальника лагерей о вашем браке весьма сомнительна, я полагаю...
Она опустила голову — всё в ней дрожало. Как-то непроизвольно она положила руку на живот, может, бессознательно успокаивала малыша, который живёт там и которого не должны касаться слова, которые говорят его будущей матери.
— Генрих! — негромко, но твёрдо проговорила фрау Эмма.
Он кашлянул и изменил тон:
— Вы привезли нам, —