– Что с вами? – всплеснула руками мадам Шварцмеер.
– Споткнулся… упал… рассек губу… А, чепуха!
– Проходите скорее да снимите пальто. И сюртук, он тоже измок.
Аполлинария металась по своим покоям истекающим агонией подранком. Он приехал к ней! Не может быть! Что же теперь будет? Как себя вести после того письма? Неужели он здесь, только чтобы произнести роковое «учитесь властвовать собою, не каждый вас, как я, поймет, к беде неопытность ведет»? Лучше упасть замертво, чем такие муки! Но Осинский явился вовсе не за этим. Он не стал читать ее сумбурных стихов, а заявил, едва они остались вдвоем, что мужчина не имеет права на детские обещания. Раз он сказал, что женится на ней, так тому и быть.
К лету одна тысяча восемьсот девяносто девятого она стала госпожой баронессой Осинской, как тогда казалось, самой счастливой молодой дамой во всей огромной империи… А спустя восемнадцать лет, в сентябре одна тысяча девятьсот семнадцатого, она считала себя самой несчастной старой гусыней.
* * *
Аполлинария Модестовна провожала сумбурное лето, лежа в своей постели. Заботливая Олимпиада приносила притирки и микстуры, варила жидкие каши и готовила травяной настой, как велел доктор. Барыне категорически воспрещалось умирать – нынче не те времена. Сама баронесса тоже так думала, поэтому упрямо вставала каждый день на костыли, брела до двери, возвращалась к окну, не обращая внимания на бегавшие по спине ледяные лапки недужного пота и застрявший в черепе раскаленный докрасна топор.
Всего год назад она планировала этим летом вместе с дочерью отправиться в Туркестан по следам мужа, а вышло вот что – немощь, страх, одиночество. Теперь уже непонятно, может быть, выигрышем как раз стал бы отъезд в далекое далеко с вредной Тамилой под мышкой. В той несостоявшейся будущности она сохранила бы дочь, а в этой – только вороватую Липку, притворявшуюся сердобольной, а на самом деле нагло таскавшую хозяйское серебро, муфты и шали.
Тот день, когда Аполлинария Модестовна гневно бросила дочери «Ступайте прямо сейчас и больше не возвращайтесь», для нее самой еще не закончился. Она думала, что Тамила заплачет, расскандалится, запрется у себя, но никуда не уйдет. Вроде неглупая, а на улицах содом и смута. Поэтому мать смело швырялась проклятиями наподобие «Ваш неуместный бунт позорит достойную фамилию» или «Прошу освободить квартиру от вашего очаровательного присутствия». На самом деле это все были воспитательные фокусы: материнское сердце любило любую дочь. Услышав хлопок входной двери, баронесса пропустила выдох, захлебнулась застрявшей в груди злостью, но справилась: ничего, посидит немножко у подъезда, потыкается своим замечательным курносым носиком в неприветливые перспективы и нашкодившим кутенком поскребется назад.
Она не стала подходить к окну: пусть бесстыжая не думает, что все произошедшее просто пьеса в гимназическом театре, даже не пьеса, а репетиция, за которой следят заботливые глаза. Так прошло полчаса. Хозяйка хотела выслать Липу на разведку, но передумала: эти две о чем-то шептались между собой, продаст ее прислуга за какую-нибудь нарядную барышнину кофточку. Потрепанные в частых переездах часы пробили шесть, потом семь. Дочь не появлялась. Ясно: пересидит дотемна, чтобы мать забеспокоилась всерьез. Надо ждать, выдерживать характер. Детей надлежит воспитывать, а не поливать щедротами, это же не садовые растения. Тем более дворянских отпрысков, кому по рождению полагалось демонстрировать всем прочим отменные манеры и вкус. Правильный выбор взглядов – это тоже вкус.
Топор в голове все шевелился, раскочегаривал угольки застарелой боли. Она посмотрела на часы: уже прошло достаточно с последнего променада на костылях, надо повторить. Кровать со скрипом отозвалась на ее потуги присесть, в сломанной ноге что-то харкнуло, чихнуло, мозоль под мышкой предупреждающе заныла. И все равно она пойдет, будет скрипеть, потому что ползком дочь не найти и не вызволить.
В ту ночь Тамила так и не пришла, баронесса обезумела. Бежать! Догонять! Вызволять из грязных похотливых лап!.. Но куда? Назавтра верная сплетница Олимпиада сообщила вести от соседской горничной: та накануне подглядела барышню в сопровождении высокого молодца в картузе, по виду из письмоводителей. Аполлинария Модестовна поняла, что ее ласточка попала в когти коварного Чумкова, не иначе. Неужели у них имелся сговор? Да нет же! Кто мог предугадать, что мать укажет на дверь именно в тот день и час? Она сама не ведала, какие слова вылетят из ее уст… Зашить бы эту проклятущую пропасть навсегда! Что мужу роняла, не обдумав, что вот теперь Тасе. Оглашенная глотка у нее, ненасытная, палит в колокола, как на пожаре, а потом за эту пальбу сердце в слезах и седина в волосах. И ведь помощи просить не у кого: сама прогнала – сама ищи.
Наутро после той бессонной ночи Аполлинария Модестовна поступила согласно правилам – обратилась в полицию. Прежних чинов там уже не водилось, но червонцы-то пользовались ого-го каким успехом. Она вышла из дома ближе к полудню в салатовом платье попроще, не по фигуре, и обыкновенной, напрочь лишенной кокетства соломенной шляпке. Так ходили мещанки и купчихи, так можно. До Казанского переулка она шла медленно, ощупывая глазами прохожих и заглядывая в подворотни. Надежда встретить возвращавшуюся домой Тамилу таяла с каждым шагом. Здание полицейской части размещалось в квартале между Казанским тупиком и Житной улицей, внутри нестерпимо воняло потом и прокисшими щами, хмурые морды арестантов мало отличались от недовольных полицейских рях. Прождав битый час, баронесса совершенно отчаялась и уже надумала убираться восвояси, но тут какой-то белобрысый толстячок грубо схватил ее за рукав и потащил за собой.
– Что у вас сперли, барынька? – Он положил перед собой чистый лист бумаги и с ходу набросился на нее, не дав толком усесться на хромой стул.
– Как? – Осинская растерялась.
– Украли, говорю, что?
– Ничего… У меня дочь пропала.
– Мала?
– Шест… семнадцать.
– Где пропала? Напал кто?
– Нет. Ушла из дома и не вернулась.
– Зачем пошла?
– Поймите, это непросто объяснить… Мы повздорили, и она ушла, вышла на мостовую. А потом я ее не видела.
– Так, выходит, не пропала она, а самодеятельно ушла. – Белобрысый отложил в сторону мятый листок, так и не испачкав его.
– Да нет же! Я прошу содействия. – Аполлинария Модестовна полезла за червонцем, правоохранительная телега грозила застрять без этого существенного аргумента.
– Ни! – Ее собеседник предупредительным жестом поднял руку. – Не сметь тут реветь!.. Вы вот что: поспрошайте у наперсниц – хахаль, можа, есть.
– Есть, есть, – обрадовалась баронесса. – К нему-то она и ушла!
В открытую дверь просунулась сердитая смоляная башка и грозно рыкнула:
– Васильев! Чаво расселся? Там в Толмачевском буза, всем в ружье.
Голова исчезла, а белобрысый начал собираться: поискал фуражку, вытащил из-за голенища нечищеного сапога свернутый в трубочку кисет и засунул на его место плеть.
– Вот видите. – Он встал, приглашая Аполлинарию Модестовну покинуть помещение. – Сами знаете, где она, а говорите, что пропала. Идите к тому хахалю и потолкуйте с им за здоровье. А нам недосуг.
– Но…
– Давайте, барынька, прощевайте… Тут полицейская… то есть милицейская управа, а вовсе не ярмарка.
Она снова оказалась в приемной, дурной запах не выветрился, наоборот, стал еще тошнотворней. Осинская попробовала сунуться к другим околоточным, но попались только спешащие на бузу злюки. Очевидно, в Толмачевском нешуточно заполыхало. После бестолкового получаса под липкими взглядами жуликов она сочла за лучшее уйти. Правильно сказал белобрысый: надо договариваться миром. Ну что сделает квартальный в эти лихие времена? В острог этого проклятого Степана не засадит, даже не пригрозит толком, потому как уже нечем стращать, все фундаменты лопнули и разошлись. Полиция – оплот власти, пока та в силе. При безвластии от правохранительности никакого проку.
Итак, следовало срочно разыскать бессовестного Чумкова. Липке удалось разведать, что он пресмыкался где-то на Подобедовских заводах, значит, там могли подсказать адрес, или выдать его самого для неприятного рандеву, или даже посодействовать, уломать, чтобы вернул ее девочку. Ее изнеженная кошечка не станет кашеварить и стирать портков, зачем ему