— Я не для того детей заводил, отец, чтобы они всю жизнь в чужих углах мыкались. Чтобы мой сын, твой внук, тёзка твой, в подмастерьях горбатился на чужих дядей, потому что гильдия не пускает. Здесь всё схвачено, все места давно поделены, после войны и вовсе света белого не видать. А там, говорят, земля своя, налоги десять лет не платить, гильдий нет — каждый сам себе хозяин. Хочешь — столярничай, хочешь — пашню паши, хочешь — мастерскую ставь. И никто тебе не указ.
Николаус долго молчал. Потом отложил рубанок, вытер руки о тряпку, сел на табурет напротив сына.
— Ты к чему клонишь, Иоганн? Сказывай прямо.
Иоганн вздохнул:
— К тому, отец, что надо ехать. Пока дети маленькие, пока можно сняться с места, пока жена молодая, пока силы есть. Туда, где наши уже живут и рассказывают, что хорошо. В Черниговские колонии. Пока слухи не заглохли, пока дороги не заросли. Весной, как только просохнет, и тронемся.
Николаус молчал долго. В мастерской было тихо, только дрова потрескивали в печке да за окнами посвистывал ветер.
— Ты прав, сынок, — сказал он наконец. — Я думал об этом. Всю неделю думал, с тех пор как тот купец уехал. Ты прав. Здесь вам ходу нет. А там — может, и есть.
Иоганн просиял, рванулся было обнять отца, но Николаус поднял руку:
— Погоди радоваться. Мать как скажет? Для неё это удар — ты уезжаешь и внуков увозишь. Николаса, Эмму. Лена со своими здесь останется, а эти уедут — и как мы без них? Она их нянчила, пестовала. Они для неё — свет в окошке.
Иоганн помрачнел, опустил голову.
— Знаю, отец. Потому и тянул. Думал, может, обойдётся, может, само как-то рассосётся. Но больше тянуть нельзя. Весной надо выступать, как дороги просохнут. Я Хельге уже сказал. Она плачет, но понимает.
Николаус кивнул, положил руку сыну на плечо:
— Тогда надо и нам с матерью готовиться. К тому, что прощаться придётся.
В воскресенье собрались у Николауса. Лена пришла с Томасом и детьми — Готфрид уже бегал шустрый, девятилетний, весь в отца, такой же быстрый и непоседливый. Анна-младшая сидела на руках у матери, шестилетняя, пухлощёкая, с большими серьёзными глазами, в которых светилась материнская ласка.
Иоганн привёл свою семью: жену Хельгу, тихую, румяную женщину с добрыми, чуть навыкате глазами, и детей. Николас, шестилетний, серьёзный не по годам, смотрел на деда с обожанием. Он уже пытался помогать в мастерской, подавал инструменты, и Николаус иногда брал его на колени, показывал, как держать рубанок, как чувствовать дерево. «Из тебя толк выйдет», — говорил он внуку. Николас краснел от гордости и старался ещё сильнее.
Эмма, четырёхлетняя, вся в мать — русая, с ямочками на щеках, ласковая и тихая. Она любила сидеть на коленях у бабушки Анны, теребить её платок, напевать что-то своё, детское, неразборчивое, но такое милое, что Анна готова была слушать часами.
За столом было шумно. Анна-старшая носила миски, подкладывала добавку, ворчала, что все худые, что мало едят, что в её время ели за двоих, а теперь что за дети пошли — только клюют, как птички. Готфрид и Николас устроили возню под столом, Лена шлёпнула обоих полотенцем, Томас делал вид, что читает газету, но поверх листа поглядывал на всех с лёгкой улыбкой.
Иоганн молчал. Ел мало, пил много чая, поглядывал то на мать, то на отца, то на Лену. Анна-старшая заметила, подошла, погладила по голове:
— Ты чего невесёлый, сынок? Заболел? Может, ещё травки заварить?
Иоганн посмотрел на мать, потом перевёл взгляд на отца. Тот чуть заметно кивнул.
— Матушка, — сказал Иоганн громко, так, чтобы все слышали. — Мне сказать вам надо. Всем.
За столом стало тихо. Даже дети притихли, почуяв взрослую серьёзность. Лена перестала разливать чай, замерла с чайником в руках. Томас опустил газету.
— Я уезжаю, — сказал Иоганн. — Весной. С семьёй. В Россию, в Черниговские колонии.
Анна-старшая побледнела так, что Николаус едва успел подхватить её под руку. Лена ахнула, прижала руки к груди, чайник глухо стукнул о стол.
— Куда? — переспросила мать. Голос у неё сел, стал тихим, почти бесплотным. — Зачем, Иоганн?
— Здесь нам не жить, матушка, — Иоганн говорил твёрдо, хотя в голосе его дрожала едва заметная, но отчётливая боль. — Заказов почти нет, налоги душат, гильдия не даёт ходу. После Семилетней войны Пруссия еле дышит, а мы маленькие люди — нас и вовсе не замечают. Детям здесь будущего нет. А там, говорят, земля своя, льготы, свобода. Наши уже там, говорят — хорошо. Кирхи есть, школы. Там мой Николас сможет и мастером стать, и землю иметь, и людей не бояться.
— А мы? — Лена всхлипнула, вытирая глаза фартуком. — А как же мы? Брат уезжает, детей увозит… Я их нянчила, я их…
Тут подал голос Николаус. Он обнял Анну одной рукой, другой махнул в сторону Томаса:
— Дочь, на Томаса не равняй. У него дело идёт, пекарня кормит, заказов хватает. Гильдия его уважает. А Иоганн с мастерской еле концы с концами сводит. Ему здесь не выжить, а там — шанс. Не кори его.
Томас кивнул, но промолчал — не хотел спорить при слёзах.
Лена заплакала. Анна-старшая сидела белая, как мел, и только мелко крестилась.
— Не реви, мать, — сказал он тихо. — Не на край света едут. Письма будут писать. Может, и свидимся ещё.
— Когда? — Анна подняла взгляд на супруга, полный слёз. — Я старая уже, Николаус. Мне шестьдесят скоро. Может, и не дождусь.
— Дождёшься, — сказал он. — Ты у меня сильная. Мы ещё внуков понянчим. И правнуков, даст Бог.
Анна уткнулась Николаусу в плечо и заплакала — тихо, по-старушечьи, без голоса, только плечи вздрагивали.
Прощание с Леной было тяжёлым. Они обнимались с Иоганном у ворот, плакали, обещали писать. Лена прижимала к себе маленького Николаса, целовала его в макушку, шептала что-то, чего никто не слышал. Эмма, ничего не понимая, смотрела на взрослых большими глазами и тоже начинала хныкать, уткнувшись в юбку матери.
Томас, обычно молчаливый, долго жал Иоганну руку, потом не выдержал, обнял:
— Береги себя, шурин. Если что — возвращайся. Здесь дом твой, здесь всегда примут.
— Не вернусь, — ответил Иоганн. — Я туда еду насовсем. Там теперь дом будет.
Они обнялись ещё раз, хлопнули друг друга по спине, и Томас отошёл, уводя за руку Готфрида, который тоже ревел, сам не зная почему.
В последний вечер перед отъездом Николаус позвал сына во двор. Они сидели под яблоней — почти голой, ещё только усеянной