Я просыпаюсь посередине ночи. Надо мной стоит Эйтыкто. Он замечает, что я не сплю, и улыбается мне тихой улыбкой. Потом подносит палец к губам и показывает на дверь в прихожую.
Я прислушиваюсь к разговору на кухне.
«Ничего, - говорит папа. - Будет лето, махнём на юг. Там дельфины, там песочек горячий, там есть бухта, это под Севастополем, где настоящая живая вода. Нашему бесёнку понравится. - Он молчит, потом продолжает: - Я люблю тебя, я всех вас люблю».
«Даже Путина?» - говорит мама.
«Может быть, - отвечает папа. - Только вы для меня главнее».
Я улыбаюсь нестрашному Эйтыкто, но его уже нет в комнате, он исчезает непонятно куда, будто растворяется в воздухе.
«Получилось», - говорю я себе и засыпаю, чтобы увидеть завтра.
МАМА
Родилась я в тюрьме. Ничего из тех лет не помню. Песенка только в ушах застряла, вот эта:
Лёнька- Шпонька-говночист
едет на тележке,
а из жопы у него
сыплются орешки!
Может, песенку я сама придумала или услышала где-то позже, хотя мне почему-то кажется, что мама её мне пела, когда меня на руках качала.
В тюрьму мама попала так.
Уехала из деревни в Гомель (захотела городской жизни), устроилась в продмаг продавщицей, проработала с пару месяцев, а там ревизия, вскрывается недостача, и директор, чтобы прикрыть своих, сваливает вину на маму. ОБХСС всё равно, кому под статью идти, а то, что мама ходила с брюхом, - так это им тем более всё равно, перед законом что брюхатая, что горбатая, главное - виновного отыскать. Вот его, виновного, и нашли, даже не одного, а двух - я у неё в брюхе сидела.
Год шёл пятьдесят восьмой, мама молодая была. Думала: ну тюрьма! Чай, в тюрьме не крокодилы, не звери! Живы будем - не помрём, думала. И по животу себя гладила - это чтобы я не боялась. Говорила: перемелется, перетрётся, жизнь, она, как ель на болоте, то на «е», то на «ё» бывает.
Маму что в ту пору спасало - её любовь спасала и вера. Нет, не в Бога, в Бога мама не верила (хотя, может быть, и верила, но немного). Она верила в любимого человека и в тюрьму пошла с лёгким сердцем.
Познакомились они в парке. Был апрель, а погода стояла летняя. Мама шла по аллее, навстречу лётчик - на нём погоны золотые, как в песне, ботиночки начищенные блестят. И сам черноглазый, видный - как в такого не влюбиться? Она и влюбилась.
Константин был парень не промах. Видит, девушка красивая, без подруг. Подошёл, козырнул по-военному. «Можно взять вас под руку?» - говорит. Другая б шуганула нахала: что там у него на уме? Мама - нет, она была девка смелая. В войну, когда немцы в деревню к ним наезжали, она шишки в них бросала из-за куста. Вот и тут, на аллее в парке, мама засмеялась в ответ: «Ещё влюбитесь» - и смотрит ему в глаза. Лётчик вроде бы смутился от этих слов, посмотрел на маму и отвечает: «Мне влюбляться сейчас нельзя». Тогда мама продолжает смеяться и сама берёт его под руку: «А влюбитесь». Такая была бедовая.
Наверное, всё это от одиночества. У мамы в городе не было никого: ни родни, ни подруг, ни друга - так, товарки по работе одни. Тётя Варя, её сменщица в магазине, когда мама ей рассказала о встрече, возмущалась маминому поступку. «С мужиком так нельзя, - она говорила. - С мужиком отношения надо завязывать».
Мама отношения и завязала. И в такой завязала их узелок, что в декабре у неё родилась я.
Ромашку в Белоруссии называют «замужка», по ней девушки гадают себе о муже. Как в России «любит-не-любит», так в Белоруссии «возьмёт-не-возьмёт», женится на девушке иль не женится. Вот и мама, уже беременная, гадала на ромашке о своём лётчике. И всё время получалось «возьмёт».
Константин, а ласково - Костенька (фамилия его была Ржига), любил её, чего уж там говорить. С матерью своей познакомил, они в лётном городке жили. Моя мама была с ним счастлива, и на танцы они ходили в клуб, и вечерами по набережной гуляли. Мама часто потом рассказываема, что каждый раз, когда он её встречаем, он делал таинственное лицо, громко говорил: «Алле-гоп!» - и, как фокусник Аркашка какой-нибудь, вынимал откуда-то из-под кителя маленький букетик цветов. Маргаритки, незабудки, фиалки - букет был мятый, но для мамы, к нежностям не привыкшей, он был богаче всех букетов на свете.
А после эта несчастная недостача. Начальство сподличало, мама под следствием. Бздиловатый мамин любимый как узнал, что такое дело, так ей лётчицкой перчаткой и помахал. Как же: лычки, карьерный рост, разве можно с его работой пачкать себя связью с преступницей?
Слава богу, мама про то не знала. Тогда не знала, узнала уже потом, уже когда на свободу вышла. И это хорошо, что не знала. Не было б в ней любви, может быть, и меня не было бы. Мама человек сильный, и, если кто её когда-нибудь предавал, не было этому человеку пощады, и на всём, что с ним было связано, она ставила решительный крест. Понимаете, надеюсь, о чём я?
«Это только в сказке бывает, что жили они долго и счастливо, умерли в один день и души их, взявшись за руки, полетели далеко-далеко, туда, докуда каждый дурак обязательно когда-нибудь доберётся». Так она говорила позже. Зло говорила, да, а как тут, извиняюсь, не зло, если после тех помятых букетов больше ей цветов не дарил из мужчин никто.
Про тюрьму много не буду, мама про неё почти не рассказывала.
Можайская колония под Москвой - это, понятно, не Колыма, условия в ней почти сносные, если ты, конечно, не неженка и руки у тебя не из задницы растут. В семь подъём, в двадцать один отбой, в промежутке - восемь часов вынь да положь на пользу трудовому законодательству, как на воле. В колонии она научилась шить, специальность получила - «швея», это её позже спасало.
Когда родилась я, мама написала на волю матери своего Костеньки, что девочку назвала Марией. Мать тоже была Марией и написала маме в ответ, что две Марии на одну семью - перебор. С тех пор в родне называют меня Мариной, хотя по паспорту я Мария,