— Катя, — тихо говорю я. — Как ты себя чувствуешь?
Обычный вопрос, с которого я начинаю каждый сеанс. Обычно она пожимает плечами или шепчет «нормально». Сегодня она замирает, и я чувствую — что-то изменилось. Её пальцы, сжимающие колени, белеют. Она смотрит в пол, и я вижу, как её губы дрожат.
— Катя? — повторяю я мягко.
— Я ненавижу себя, — говорит она.
Слова падают в тишину кабинета, как камни в воду. У меня перехватывает дыхание, но я не подаю виду. Я жду. Она продолжит. Я знаю.
— Я ненавижу себя, — повторяет она, и голос её становится громче, словно она пробует эти слова на вкус и находит их горькими, но правильными. — Я чувствую себя неправильной. Всё время. Сколько себя помню.
— Неправильной в чём? — спрашиваю я, хотя знаю ответ. Но она должна сказать сама.
— Во всём. — Она поднимает голову, смотрит на меня, и в её глазах — слёзы, которые она сдерживает из последних сил. — Мама говорит, я должна быть лучшей. «Ты же дочь Морозова, — передразнивает она, и в её голосе проскальзывает горечь, слишком взрослая для двенадцати лет. — Ты должна учиться лучше всех, должна быть самой красивой, самой умной. Иначе люди подумают, что мы плохие родители».
Она замолкает. Сглатывает. Я вижу, как её горло двигается, как она борется с комом, который мешает говорить.
— А папа, — продолжает она тише, — папа не говорит. Он просто… молчит. Но я вижу. Когда я приношу четвёрку, а не пятёрку, он смотрит на табель, и его лицо становится… каменным. Он не ругается. Не кричит. Просто смотрит. И я знаю — он разочарован.
— Ты чувствуешь это? — спрашиваю я. — Его разочарование?
— Я не чувствую, я вижу. — Она сжимает пальцы до хруста. — Он думает, что я не замечаю. Но я всё замечаю. Каждый его взгляд. Каждое движение. Когда он отворачивается, я знаю — я сделала что-то не так. Только я никогда не знаю, что именно.
Она замолкает, и я позволяю тишине затянуться. Она нужна ей — чтобы собраться, чтобы продолжить. Я слышу, как за окном шуршат шины по мокрому асфальту, как Даша перекладывает бумаги в приёмной, как Катя дышит — прерывисто, с всхлипами, которые она пытается подавить.
— В школе меня травят, — говорит она вдруг, и голос её становится глухим, будто слова пробиваются сквозь плотную ткань. — Из-за того, что я стараюсь хорошо учиться. Они говорят, что у меня всё куплено, что я ничего не умею сама, что я выскочка. А я стараюсь для них — для мамы и папы. Девочки в классе шепчутся за спиной, а потом улыбаются в лицо. Мальчишки дразнят. Учителя ставят пятёрки, потому что мама звонит и требует или потому, что боятся папу.
— Ты никому не говорила об этом? — спрашиваю я. — Родителям?
— А кому? — Она поднимает на меня глаза, и в них — такая тоска, что у меня сжимается сердце. — Мама скажет, что я сама виновата, что нужно быть сильнее. Папа… — Она замолкает. — Папа не умеет слушать. Он умеет только решать проблемы. А если он узнает, он придёт в школу и устроит скандал. Или ещё хуже. Тогда точно никто не заговорит со мной.
Я киваю. Она права. Олег Морозов — человек действия. Если он узнает, что дочь травят, он не станет разбираться в тонкостях детских отношений — он придёт и раздавит обидчиков. И Катя останется одна. Ещё более одинокой, чем раньше.
— И я думала, — продолжает Катя, и голос её становится совсем тихим, почти шёпотом, — если я умру, им не придётся мной разочаровываться. Маме — требовать, папе — что-то делать из-за меня, что он не хочет. Они будут горевать, но хотя бы не будут каждый день смотреть на меня и думать, какая я плохая.
Слезы текут по её щекам — она уже не сдерживается. Она плачет тихо, беззвучно, как плачут дети, которые привыкли, что их слёзы никому не нужны.
Я не выдерживаю.
Я встаю, подхожу к ней, сажусь рядом на диван — не напротив, не на безопасном расстоянии, а рядом. Обнимаю её за плечи, прижимаю к себе. Она не сопротивляется — наоборот, прячет лицо у меня на груди, и её плечи сотрясаются от рыданий.
— Катя, — говорю я, и голос мой дрожит. — Катя, ты не плохая. Ты — не неправильная. Ты — девочка, которой очень больно. И эта боль — не твоя вина.
— А чья? — всхлипывает она. — Я же сама… сама хотела умереть.
— Ты хотела, потому что не видела другого выхода, — говорю я. — Не потому, что ты плохая. Потому что тебе казалось, что тебя загнали в угол. Мамины требования, папино молчание, школа — всё свалилось на тебя, и ты не справилась. Но это не значит, что ты слабая. Это значит, что ты устала.
— Я устала, — шепчет она. — Очень устала.
— Я знаю.
Я глажу её по голове, чувствую, как её волосы путаются в пальцах, как её тело дрожит от рыданий. И в какой-то момент я понимаю, что тоже плачу. Слёзы текут по моим щекам — горячие, солёные, давно забытые. Я не плакала на сеансах никогда. Никогда. Даже в самые тяжёлые моменты, даже когда пациенты рассказывали о таких вещах, от которых волосы встают дыбом. Я держала лицо. Я была профессионалом. Я была стеной, о которую разбивается боль, чтобы не залить собой всё вокруг.
Сейчас стена рухнула.
Я плачу не как психолог. Я плачу как женщина, которой больно за этого ребёнка. Как мать, которая представляет своего Игоря в такой же ситуации и чувствует, как сердце разрывается от страха. Как человек, который когда-то сам сидел на подоконнике и смотрел вниз, думая, что смерть — единственный выход.
— Я тоже так думала, — говорю я, и Катя поднимает голову, смотрит на меня заплаканными глазами. — Я рассказывала тебе про подоконник. Восьмой этаж, ветер в волосах. Я была почти такой же, как ты. Только мне было тринадцать, и родители разводились.
— Вы правда хотели прыгнуть? — шепчет она.
— Правда. — Я вытираю слёзы тыльной стороной ладони. — И я тоже думала, что я неправильная. Что я недостаточно хорошая. Что родители разводятся из-за меня. Что если я исчезну, им станет легче.
— А стало бы?
Я смотрю на неё. На её испуганные, но жадные до