И крик.
О боже. Они были еще живы.
Высокий, надрывный вопль Амелии — не просто боль, а чистый, животный ужас, когда голос срывается на ультразвук, режет воздух, как стекло. За ним — плач Иришки, тонкий, прерывистый, детский всхлип, который переходит в отчаянный визг: «Папа! Папа-а-а!» — и снова тонет в кашле, в удушье.
Он рванулся всем, что осталось от него: мыслями, волей, обугленными руками, которые уже не слушались, ногами, превращенными в бесформенные обрубки боли. Туда, наверх, на второй этаж, где окна теперь светились не желтым, а яростно-белым — пламя вырывалось наружу языками, жадно лизало подоконники, пожирало занавески, превращало их в летящие искры. Стекла лопались с сухим хлопком, как выстрелы, осыпаясь вниз сверкающим дождем. Дерево трещало, стонало, ломалось — крыша проседала с тяжелым грохотом, и изнутри выплескивался новый вал черного дыма, подсвеченного снизу адским оранжевым.
Но тело больше ему не принадлежало.
Оно лежало распластанным на холодной, мокрой от росы траве — трава колола спину, как иглы, но это была уже чужая боль, далекая. Тело только слушало. Слушало, как крики его жены и его дочки становятся тише, глуше — их заглушает рев огня, низкий, басовитый, всепоглощающий. Пламя на втором этаже уже не лизало — оно ревело, как живое существо, пожирающее воздух, стены, жизни. Искры взлетали вверх столбом, кружась в ночном небе, как рой светлячков-смертей.
Тело дернулось еще раз — попытка встать, ползти, крикнуть в ответ. Но мышцы обмякли, как пережаренное мясо. Из глаз катились слезы — горячие, соленые, они стекали по щекам, смешиваясь с сажей, обжигая и без того опаленную, потрескавшуюся плоть лица. Кожа на скулах лопалась с тихим треском, обнажая розовое мясо под черной коркой. Слезы не приносили облегчения — они только жгли сильнее.
И снова крик.
— Нет! Не надо! Прошу вас! Не надо!
Он силился понять, откуда исходит этот крик. Из дома? Из огня?
Из угла темной комнаты?
Там, в полумраке, сжалась тонкая фигурка. Рыжие волосы спутаны, прилипли к мокрым от слез щекам, как мокрые нити. Она пыталась закрыть руками обнаженное тело — маленькую грудь, тонкую талию, бедра, дрожащие от холода и ужаса. Кожа бледная, почти прозрачная в тусклом свете, пробивающемся сквозь щель в занавесках. На шее — темные пятна синяков, отпечатки пальцев, уже пожелтевшие по краям, но все еще яркие, обвиняющие.
Глаза — огромные, серо-голубые, как зимнее небо перед бурей — смотрели прямо на него. В них не было ничего, кроме мольбы, слез и животного ужаса. Губы шевелились беззвучно, повторяя: «Пожалуйста… пожалуйста…»
А в нем — ненависть.
Черная, густая, как дым от горящего пластика. Она поднималась из груди, заполняла горло, выжигала все остальное. Хотелось шагнуть вперед, схватить эту тонкую белую шею одной рукой — и сжать. Одним движением сломать хрупкие позвонки, заглушить этот крик навсегда. Чтобы больше не смотреть в эти глаза. Чтобы не видеть в них свое отражение — искаженное, звериное.
«Остановись!» — кричало сознание где-то глубоко, слабея с каждым ударом сердца.
«Остановись! Это не ты! Остановись!»
Но тело не слушалось. Оно двигалось само — тяжелое, чужое. Он подходил ближе. Поднимал ее за шею, как тряпичную куклу. Пальцы смыкались на горячей, влажной коже. Она дергалась, хрипела, царапала его руки ногтями — бесполезно. Глаза смотрели в упор: удивительно красивые, огромные, полные слез. В них отражался он сам — монстр с пустыми глазами.
Он наклонялся ближе. Чувствовал ее дыхание — быстрое, прерывистое — на своем лице. Запах страха, смешанный с запахом ее волос. И снова поднимал руку. Тело дернулось — резко, как от удара током.
Он проснулся.
Тяжело дыша, пытаясь собраться с мыслями. Глядя в черный потолок двухъярусной кровати, наверху которой спал его сосед. Прислушиваясь к ночным звукам камеры.
Грудь ходила ходуном, сердце готово было вырваться изнутри, кровь стучала в висках. Черная футболка, подушка, простыня и одеяло пропитались насквозь его потом, а может быть и слезами. Он тяжело дышал, стараясь успокоится, прислушиваясь к темноте: с стонам, храпу, бессвязному бормотанию своих сокамерников.
Жутко, до тошноты, хотелось курить. Затянуться ядовитым, горьким дымом — чтобы выжечь из ноздрей, из горла, из памяти запах огня и боли. Запах горелой плоти, расплавленного пластика, обугленного дерева. И поверх всего — тот другой запах: дорогого шампуня с ноткой ванили и фиалок, тонких духов, которые она наносила за ушами. Запах, от которого теперь подкатывала тошнота пополам с чем-то еще, чему он не хотел давать имя.
Рука сама собой нырнула под койку, пальцы нащупали знакомую выемку в бетонном полу — холодную, чуть влажную щель. Достал телефон — старый, потрепанный, с треснутым экраном, но все еще живой. Нажал кнопку — тусклый синий свет вспыхнул, осветив лицо снизу, как в дешевом ужастике.
Лицо.
Ужасное.
Похожее на маску, слепленную из кошмаров.
Кожа на щеках и подбородке — рубцовая, стянутая, местами лоснящаяся, как запекшийся воск. Шрамы тянулись от висков вниз, пересекаясь, образуя сетку, будто кто-то пытался сшить лицо заново, но нитки были слишком грубыми. Один глаз чуть меньше другого — веко не до конца открывалось, застыв в вечном прищуре. Губы истонченные, в уголках — белесые трещины. Все это освещалось экраном снизу, делая тени глубже, а морщины — черными провалами.
Садист. Насильник.
Он смотрел на свое отражение и знал: это не просто ожоги. Это — правда, выжженная на коже. То, что огонь снаружи сделал с телом, огонь внутри сделал с душой. И теперь они совпали. Полностью.
Он смотрел в пустой экран, надеясь отыскать там хоть одно слово. Одно сообщение, которое бы дало облегчение. Но было пусто. И поднявшаяся было надежда начинала угасать. То, что едва не вернуло к жизни вечером, медленно умирало в черной, звонкой тишине спящего отряда в исправительной колонии.
Он перевернулся на бок, лицом к стене. Бетон был холодным, шершавым, пах пылью и старой краской. Он прижался щекой к нему — сильно, до боли в рубцах. Хотелось, чтобы хоть что-то снаружи уняло жар внутри.
Но внутри все равно горело.
3
Женщина с трудом открыла глаза, почувствовав на своем лице тепло от горящего в комнате