Часто там она встречает
Утра розовый рассвет
И танкиста вспоминает:
Может, шутка, а может быть, нет.
Мы заводили пластинку много раз и еще отдельные места. Я писал карандашом текст, он казался мне тогда чрезвычайно грустным. Я был в той поре, когда чужая любовь вызывает сострадание, мучительные предчувствия и раздумья. А у тети Ани все было в прошлом, хотя ей, наверное, было лет двадцать пять или даже меньше. Ей хотелось такой вот мучительной любви к танкисту, а у нее были дети, больной муж и всякие купли-продажи на рынке.
У нее выросли хорошие дети, дочь вышла замуж, младший, Витька, хочет учиться электронике… А тогда, переписывая сентиментальную песенку, она вдруг заплакала. Я говорил: «Тетя Аня!.. Ну тетя Аня!» А она рыдала так сильно, что я испугался. А потом она так же быстро перестала плакать, ее слезы прошли, как грибной дождь. Она стала смеяться, и все прошло вообще. Кроме этой песни, которую я почему-то запомнил:
И танкиста вспоминает:
Может, шутка, а может быть, нет.
Разговор за столом разгорелся. Дядя Викентий сухой, жилистый и очень носатый, такой нос был у нашей бабки. Голос глуховатый, папиросами пренебрегает, курит свою собственную махорку.
Феня приносит еще закуску. Она почему-то ходит по полу босиком, разглядывая меня то с той, то с другой стороны. Вдруг говорит:
– Ну что, не сын, Сережа? Не сын, да? – Она почему-то не хочет верить, что я Сергеев сын.
– Не похож?
– Похож, да только… Нет, наверное, это не сын, а?
– Как же не сын? – кричит вздорно дядя Викентий. – Хто ж он ему, когда наша порода видна! – Он выбегает живо из-за стола, говорит мне: – Пошли.
– Куда?
– Пошли, я тебе что покажу, – и все тянет за руку.
– Он дом тебе хочет показать, – произносит тетя Аня. – Он же нетерпеливый, как вся ваша порода: задумал – сделал. Ты иди, иди, – говорит она.
«Порода», – сказала тетя Аня, и я, глядя на дядю Викентия, вспоминаю бабкины глаза, до чего отчетливо вижу их, светлые, круглые. В глазах дяди Викентия живут глаза бабки, до этого я и не вспоминал, какие у нее глаза. Но неистовость, нетерпение – это, пожалуй, от деда. Дядя Викентий тащит меня на другую половину дома, объясняет, размахивая руками:
– Во, спальня! Кровати ихние, сын тут, значит. А тут зала, телевизор вот, приемник «Искра», мы тут вечером сидим, чаи гоняем…
Он ведет меня дальше, подталкивая за плечо, кричит:
– Дом я кроил из шпал! На работе выписывал, мне полагается! Паровозник я, слыхал небось?
Я киваю. Не слышал, но интересно. Я думаю, что, наверное, оттого у него темные руки и лицо, на всю жизнь сажа въелась…
– …Подвал: смотри, потолок! Ты пощупай руками, не бойсь, железобетон! Чувствуешь? Тут тепло, можно свинью держать. Пошли в огород…
Дядя Викентий торопится, забегает вперед, заглядывает мне в глаза. Восторженно кричит на ухо:
– Огород! Я его поделил: горка, верх, говорю, мне, низ – сыну…
Выходят на воздух тетя Аня с отцом, у обоих разогретые водкой лица, отец вспотевший, пунцовый, а тетя Аня, наоборот, бледненькая, водка у нее блестит в глазах.
Она спрашивает:
– Вика, где у тебя кресты, что для бабки с дедом?
– Кресты? – спрашивает дядя Викентий, поддергивая штаны и оглядываясь. – Кресты?
Он лезет на чердак, копается там, а мы стоим смотрим наверх. Дядя Викентий свешивается и кричит: «Принимай!» – подает отцу крест, большой, сваренный из арматурного железа. Отец принимает, прислоняет к забору, берет второй.
Дядя Викентий с лестницы говорит:
– А что, Серег, право, их не украдут зато. А?
– Килограмм пятнадцать. – Отец примеривает крест, подымая от земли.
– Сашка заказывал! – кричит с лестницы дядя Викентий, выворачивая голову на отца. – За три креста сварщику пятнадцать рублей дал… Все просили Валентина свезти, да машину ему, видно, жалко. Там дороги – ух!..
Проходящая за забором женщина встала, разглядывая кресты.
– Кому же это?
– Отцу с матерью, вот кому, – сказал ей дядя Викентий, оттаскивая от чердака лестницу и отряхивая руку об руку. Все пошли снова в дом, обсуждая на ходу, как сделать, чтобы кресты не украли.
– Сноха ставила, – говорила тетя Аня. – Кто-то решил, что это из трубки, своротил да бросил…
– Бревно зароем, – сказал отец со знанием дела, – всего полметра поперек, никто никогда не выдернет.
– Цементу, цементу надо! – горячо пояснял дядя Викентий и спрашивал тетю Аню: – Так они, говоришь, в одной могиле похоронены? А крест-то второй можно зятьку, зятек у меня там, поблизости…
– Птушенька покажет их могилу, – отвечала тетя Аня, улыбаясь раскованно и наклоняя голову к плечу. – Она одна все и знает, там никого больше не осталось.
– Птушка? Она жива? – спросили почти враз дядя Викентий и отец.
– Жива, говорят. Она какая-то вечная.
– Постой, – сказал отец. – Как ее фамилия? Бородавкина, что ли? Она ведь замужем была за этим…
– Серег! – кричит через стол дядя Викентий, разлив по рюмкам водку и рассматривая пустую бутылку на просвет. – Серег, ты помнишь, как меня женили? Ты помнишь?
– Птушенька, ах, женщина, – говорит, вздыхая, тетя Аня. – Она скажет: «Птушенька ты моя, кукушенька ты моя…»
– Кто же не помнит! – отвечает, усмехаясь, вздрагивая животом и всем телом, отец и глядит на рюмку, словно в волшебное зеркальце. – У меня тогда руки отсохли, пять ведер самогону наварил, двое на твоей свадьбе до смерти напились!.. Вот, ей-богу…
– Один мой двоюродный, – взвизгивает, подпрыгивая, дядя Викентий, хотя речь идет как будто бы о несчастье. – Я как сейчас помню, литру он выпил, по бороде течет, а он: «Горрько!» Потом в сено лицом хлоп – и помер.
– Сгорел, – улыбаясь, сказала тетя Аня.
– Меня самого тогда откачивали, – усмехаясь, качает головой пораженный собственными воспоминаниями отец. – Молоком меня… Навоз конский давали, чтобы вырвало…
– Ты, Серег, чудил тогда! – кричит дядя Викентий, радостно оскаливая зубы. Зубы у него темные, но все целы. Опять же бабкина порода. – Ой, чудил… Ты сейчас не изменился? Нет?
– Нет! – хохочет отец.
– Тоньку помнишь, Тоньку, в которую влюблен-то был?
– Сашку, – говорит отец.
– Ну да, Сашка была ее сестра!
– Тоню за меня сватали, хотели, чтобы мы с Викентием кунаками стали, – объясняет отец не кому-нибудь, а всем сразу. – Землищи у них было!
– Семь десятин всего, – говорит дядя Викентий.
– А что, мало, семь десятин?
– Сашка неудачно вышла замуж, вы будете, кстати, мимо проезжать.
– Поехали? – спрашивает отец. – Чего ты, на пенсии?
– На пенсии, – озорно всхлипывает дядя Викентий, поразившись предложению отца.
– Ну? Поехали? – кричит, стукая ладонью по столу, отец.
И дядя Викентий, хохоча, подскакивает и через весь стол тянет к отцу восторженное лицо.
– Серег, а всех увидим? Ведь я с двадцать четвертого года не был… как тогда, помнишь?.. Я, Серег… как там без нас?
– Птушеньку увидите, – почему-то разволновавшись и вытирая пьяную слезу, говорит тетя Аня. – Ничего не хочу, только бы Птушеньку повидать.
– А раков, Сергей, помнишь? Какие раки, а, Серег?
– Хороши раки! – отвечает, покачиваясь, то ли смеясь, то ли плача, отец.
Братья стали говорить о раках.
Выехали мы рано. Кресты привязали веревками к багажнику на крыше машины. Чтобы они не стучали, их завернули в мешковину, но они все равно стучали.
В машине отец спросил брата:
– Палец-то на войне отшибло?
У дяди Викентия на правой руке нет указательного пальца.
– Не-е, Серег, не на войне, – говорит тот, вдруг поежившись. – На войне бы враз дезертиром сочли… Слава богу, после войны, когда я в депо работал.
Отец сидит на переднем сиденье рядом со мной. Он поворачивается к брату, спрашивает:
– А Семен где?
– Семен помер, – отвечает дядя Викентий.
– А Соня? Соня, которая потом Фролова?
– Соня тоже померла.
– А Павел?
– Так Павла немцы собаками затравили, – говорит дядя Викентий. – Он тут в войну подпольем руководил. Так на клочки и разорвали Павла Евстигнеевича.
Отец разворачивается теперь совсем назад, чтобы видеть лицо дяди