Что твоя икона, хоть крестись.
Ореол святости усугублялся тем, что его уже не было в живых. Совсем недавно, в шестьдесят первом году, там, в Америке, он сунул себе в рот стволы охотничьего ружья и пальцем босой ноги нажал оба курка…
Да, конечно, это печальное обстоятельство очень сильно повлияло на умы и сердца его поклонников в России.
Ведь тут тоже пили без меры и тоже удручались несовершенством бытия.
Хотя было и другое: его любили за то, что он не был сачком – всегда лез в самое пекло; за то, что не жаловал богатеев, хотя сам был отнюдь не беден; за то, что не прятал своих разочарований; за то, что был он своим повсюду – и в Париже, и в Памплоне, и на Килиманджаро, и на Кубе; за то, что не чурался нас – русских, советских людей…
Короче говоря, фотографический портрет папаши Хема был в наших убогих квартирках столь же непременным атрибутом, как и обязательный парад бокалов и рюмок чешского стекла в створе мебельной горки, дожидающийся гостей.
Но, вообще-то, мой интерес к Эрнесту Хемингуэю пробудился гораздо раньше, еще в ту пору, когда я учился на первом курсе Литературного института.
Однажды директор института Федор Васильевич Гладков собрал студентов в актовом зале и завопил:
– Мы вам тут не позволим хемингуёвину разводить!
Выглядел он при этом очень потешно: маленького роста, с морщинистой мордашкой, на щеки которой, как у Махна, свисали косицы желтых волос, в круглых железных очках, нос пипкой – весь трясется от ярости, машет кулаками.
– Мы вам не позволим!..
И опять насчет Хемингуэя.
Мы слушали эту речь молча, смекая, кого же из нас он конкретно имеет в виду?
Наверняка не меня. Я к той поре не только не читал Хемингуэя, но и вообще впервые слышал это имя.
Так кого же?..
Украдкой я обводил взглядом лица однокашников.
Вот Юра Бондарев, тоже первокурсник, прозаик, занимается в семинаре Паустовского. Был командиром противотанковой пушки под Сталинградом, заработал две медали «За отвагу», что большая редкость, потом воевал дальше.
Володя Тендряков, русоголовый, тонколицый паренек из вологодской деревни. Был ранен под Харьковом в сорок третьем. Вернулся в родную деревню, учительствовал. Но все еще носит застиранную до белизны солдатскую гимнастерку, такие же портки.
Гриша Поженян, морской офицер. Щегольские усики над губой, бачки в полщеки. Брюки-клеш. Говорят, что его фамилия вместе с другими выбита на обелиске в Одессе: сочли, что он погиб в бою, вечная память герою. А он жив-здоров, тут как тут, учится в Литературном институте, пишет стихи…
У Луговского
Я впервые приехал в Москву осенью 1944 года в теплушке воинского эшелона, на платформах которого стояли учебные пушки с просверленными замками. Наша 4-я артиллерийская спецшкола возвращалась в столицу из эвакуации, с Алтая, из города Бийска, где я в нее и поступил.
Первое же увольнение в город было, естественно, посвящено знакомству с достопримечательностями: осмотрел Кремль с Мавзолеем; Большой театр, еще размалеванный маскировкой под лес; мухинскую статую «Рабочий и колхозница», тоже укрытую маскировочной сетью.
А вот вторая поездка из Сокольников в центр имела вполне конкретный адрес: улица «Правды», редакция газеты «Комсомольская правда», куда я повез свои стихи – строевую песню артиллерийской спецшколы и поэму «Ветераны», о мальчишках, которые в сибирской глуши готовятся к военным подвигам. Эта поэма имела оглушительный успех у моих сверстников и у знакомых девочек, которые даже в Москве доставали меня просьбами переписать от руки и прислать им в Бийск поэму «Ветеринары»…
Насколько я понял, в редакции центральной газеты мои вирши не произвели столь же сильного впечатления. Однако меня отнюдь не прогнали, а наоборот, пригласили в Голубой зал «Комсомольской правды», где вот-вот должно было начаться очередное собрание литературного объединения, которым руководил известный поэт Владимир Луговской – автор знаменитой «Курсантской венгерки».
Там я и познакомился с таким же, как я, новичком – Володей Солоухиным, тоже парнем в погонах, сержантом полка специального назначения, расквартированного в Кремле. С другими начинающими поэтами: Игорем Кобзевым, Эмкой Манделем (позже он станет известным как Наум Коржавин), Андреем Турковым, рыжеволосой Галиной Шерговой, Андреем Досталем, знойной кавказской красавицей Марэлой Погасбековой, которую много лет спустя под именем Энгельсины воспоет Солоухин в своей повести «Мать-мачеха»…
И вот отворяется дверь – в Голубой зал входит мастер, Владимир Александрович Луговской со «Знаком Почета» в петлице пиджака, штатским орденом, столь непривычным в ту военную пору.
Здесь, забегая вперед, нужно сказать о том, что литобъединение «Комсомольской правды» было тогда столь популярным, столь важным в литературной жизни столицы, что его охотно посещали не только неофиты вроде меня и Володи Солоухина, но и поэты фронтовой плеяды, чьи стихи сделались известными именно в войну – многие из них тоже были учениками Луговского и приходили сюда по его зову, а то и просто по зову души.
В этом Голубом зале я впервые увидел и услышал Константина Симонова, Сергея Наровчатова, Михаила Луконина, Семена Гудзенко, Александра Межирова, Алексея Фатьянова, Виктора Урина, Михаила Львова, Ивана Баукова…
Но эти мои воспоминания посвящены именно Сергею Сергеевичу Наровчатову, и я попытаюсь изобразить его таким, каким он был тогда.
Его юношескую стать подчеркивала военная форма: темно-зеленая гимнастерка с портупеей через плечо, синие галифе, офицерские хромовые сапоги. Впрочем, такую же форму носили тогда почти все его сверстники.
Но тут поражало взгляд самое главное: над стоячим воротом гимнастерки с подшитым изнутри обязательным белым подворотничком возвышалась русокудрая голова, очертания которой были поразительно знакомы во всех деталях, а светло-голубые сияющие глаза довершали портрет, который был знаком и дорог всем почитателям русской поэзии с самого начала века…
Ну да, это – Есенин! Новоявленный Есенин. Тоже Сергей. Тоже поэт.
И еще говорят, что они родились в один и тот же день – третьего октября.
Чудом воскресший Есенин. Сергей Есенин в облике фронтовика Великой Отечественной войны!
Конечно же, сам обладатель этой узнаваемой внешности отдавал себе отчет в степени сходства. Может быть, немного гордился этим. Но, можно догадаться, что и тяготился этим немало.
Ведь он был поэтом. А для настоящего поэта нет ничего более страшного, чем быть и слыть чьим-то повторением.
Ему не оставалось ничего иного, как быть самим