И опять: про пьесу «Вас вызывает Таймыр», про кинофильм «Верные друзья», про походный марш – «До свиданья, мама, не горюй!..». Сами, небось, пели в комсомоле?
– Все это любопытно, – сказал Матвеев. – Но почему же вы, коль скоро у вас сложилось такое мнение, почему вы еще до заседания секретариата не пришли с этим к старшим товарищам – посоветоваться загодя, взвесить, что и как? Почему вы предпочли вместо этого скрывать свою позицию до самого последнего момента?
– Как это – скрывать?.. – возмутился я. – Ведь еще накануне заседания я приходил к генералу… то есть к нашему секретарю по оргвопросам, Виктору Николаевичу Ильину, и очень подробно излагал ему свои доводы против исключения Галича. Разве…
Аккурат на этом «разве» я перехватил мгновенный взгляд Есина – ликующий, уличающий, обращенный искоса к начальству: мол, что я вам говорил? Без него, без старого лиса, тут не обошлось!..
Я осекся, вдруг осознав, что только что невольно заложил Ильина… Но ведь и он, Ильин, вел тот разговор довольно странно, будто бы имел намерение при случае заложить меня.
– Разве он вам не докладывал?
– У него – свое начальство, – намекнул Матвеев.
Вот как, подумалось мне: тут – свое, а там – свое… а я предполагал, что мы все – под одной шляпой.
– Хорошо, – сказал заведующий отделом культуры, поднимаясь из-за стола. – Мы надеемся, что вы, как коммунист, сами сделаете выводы из нашей беседы. И в следующий раз…
Ах, вот оно что? В следующий раз… Кто же этот следующий?
Протянул мне руку:
– С наступающим!
И уже в наступившем, семьдесят втором году, – но в той же суете, дурной запарке, – я пробегал по писательскому клубу, из его нового здания в старое, через Пестрый зал, – и вдруг увидел Галича, одиноко сидящего за столиком под размалеванной стенкой.
Мы встретились глазами. Обменялись поклонами.
И я, одолев мучительную неловкость – ведь мы еще не сталкивались с ним после того злополучного секретариата, так несчастливо окончившегося для него и, признаюсь, легшего тяжким грузом на мою душу, – пошел к нему.
Уж не помню, что стояло перед ним на столике – то есть что он пил, – как и не помню, что я принес себе, – но мы оба не были во хмелю.
Зато я отлично запомнил тот столик – под сводчатой стеной, – за которым состоялся наш разговор.
Потому что аккурат над этим столиком на стене красовались – как и на всех стенах Пестрого зала, – рисунки известных и безвестных художников, мастеров шаржа, карикатуристов-любителей, а под ними и над ними – стихотворные строфы, эпиграммы… пожалуй, то было предвестьем лозунгов и граффити, которые потом, через десятки лет, в изобилии появятся на стенах и заборах.
Тут многое появлялось впервые – в нашем писательском доме.
Так вот: над нами был рисунок, изображающий чернобровую красавицу в грузинском народном уборе, а рядом с нею был полосатый тигр, оскаливший пасть в сладострастной угрозе, а под этим рисунком Ираклия Тоидзе к «Витязю в тигровой шкуре» – строки:
Как трогательна эта пара:
Она голубка, он – вампир.
Решила бедная Тамара,
Что этот тигр – борец за мир…
И подпись: Михаил Светлов.
Все знали, что эти строки посвящены жене поэта, которая предпочла ему беглого итальянца, физика-ядерщика Бруно Понтекорво.
А рядом – меланхолическое двустишье Леонида Лиходеева:
Я однажды, ев тушенку, Вспоминал про Евтушенку…
Эти рисунки, эти строфы – я проверил лично, – по-прежнему красуются на своих местах, хотя некоторых авторов и героев уже нет на свете. Ни авторов, ни героев, ни литературы, ни страны, – а они есть.
Вот за этим столиком и состоялся наш разговор с Александром Галичем.
Я поведал ему о событиях, которые разыгрались уже после того, что он видел своими глазами и слышал своими ушами: о том, как Сергея Наровчатова вдруг вызвали на ковер к Гришину, и о том, как он вернулся оттуда с мрачным лицом; о том, как ушли с секретариата Катаев и Барто; о том, как Ильин сообщил мне и Арбузову, что таков приказ сверху – решение должно быть единогласным; и о том, как его сделали единогласным вопреки голосованию…
Я умолчал лишь о том, что назавтра после заседания секретариата меня еще и таскали в горком партии: учили, как дальше жить.
Вот уж об этом ему и впрямь было знать лишне, как человеку беспартийному.
Было мучительно стыдно пересказывать эту историю. Помню, как меня самого корежило от собственных слов, – а по его лицу замечал, как гадко было ему это слышать…
Но все, что можно и нужно было сказать, я сказал.
Тем забавней было читать много лет спустя, когда его самого уже не было на свете, – вольный пересказ нашей беседы с глазу на глаз, который я привожу без изъятий по опубликованному тексту воспоминаний Майи Муравник, журналистки, работавшей в аппарате правления Московской писательской организации, а потом уехавшей за рубеж.
«…Так о чем мы с вами, Майечка, говорили?
– О Рекемчуке.
– Да-да, о Сашке. А то все перекрутилось совсем в другую сторону. Так вот… Не берусь судить, каким он был писателем, но парнем был совсем неплохим. Особенно в подпитии. А однажды, уж не помню по какому поводу, он здорово хватанул, и его потянуло рассказывать. В ЦДЛ, конечно.
– Саша, милый, – говорит, – только никому об этом ни слова. Но тебе, как другу, скажу.
Меня тогда как раз только что исключили из Союза писателей. Все удивлялись и нервничали, потому что общего собрания, как полагается в таких случаях, не было. Это уже потом, вопреки уставу, стали исключать на Секретариате. Так потом исключали Володю Корнилова и Лидию Корнеевну Чуковскую. Однако новая мода пошла с меня, и я до сих пор этим горжусь. – Александр Аркадьевич хохотнул. – Приятно, что ни говорите, быть первооткрывателем, пролагателем новых путей. А Сашка Рекемчук, он что ж, он только приоткрыл мне их закулисную возню…
– Под страшным секретом… Семеро нас там было на этом голосовании… У-у, суки! Голосование, конечно, тайное… Стали подсчитывать голоса, а… батенька, миленький, четверо-то оказались против! Что началось!
Стрехнин, этот мудак, он тогда заправлял всем этим домом… Так он даже посерел от страха. Молчит, качает головой и пальцем на потолок показывает – дескать, нет, не годится, товарищи! Там ждут единогласного решения. Переголосовать! Он приказал. Ну, мы переголосовали, естественно. – Он проглотил еще рюмашечку. – На этот раз, ты уж прости, друг, единогласно.
Галич вздохнул. Он устал рассказывать…»
Веревочный свитер папаши Хема
Тогда,