Твоя мать дрожала. Под мрачной, решительной улыбкой, за губами, аккуратно накрашенными модной светлой помадой, у нее стучали зубы.
В растерянности я положила руку ей на колено:
– Холодно?
Она окинула взглядом безмятежную сцену у бассейна, играющих детей. Даже сквозь темные очки было видно, что она прищурилась. Затем шипящим, с придыханием шепотом произнесла:
– Ты имеешь в виду, что приз еще далеко?
Я не сразу поняла, о чем речь. Но Шарлин не стала ждать – никогда не ждала, – пока я догадаюсь, что к чему.
– Тогда да. Холодно, – ответила она.
* * *
Позже выяснилось, что Фан решила оставить ребенка. Во всяком случае, так мне сказала Шарлин, когда я об этом спросила. Ее ответ был каким-то уклончивым – возможно, она соврала. Возможно, думала я, она жалеет об этой затее. Или о том, что обсуждала ее со мной.
Время от времени я представляю себе ребенка Фан: в год падения Сайгона ему было лет двенадцать. Сейчас он уже взрослый, у него наверняка есть дети, а может, и внуки – где бы он ни находился.
И даже столько лет спустя я не знаю, на что надеяться: что Шарлин все-таки продала его той богатой американской паре, обеспечив ему безопасность, даже благополучие в самом начале войны, или что Фан оставила его при себе и они вместе пережили все, что последовало.
Это сбивает с толку – когда не знаешь, на что надеяться.
А еще, пожалуй, это благословение: можно пожать плечами и стряхнуть с себя чувство вины.
* * *
В тот вечер в Шарлотсвилле, когда налетели комары, мы перебрались в гостиную.
Пока тетя Лорейн и профессор готовили кофе на кухне, Стелла показывала мне картины. По ее словам, это были работы знаменитых художников, но я не знала ни одного имени. Две-три картины поменьше написала тетя Лорейн – на мой взгляд, их было не отличить от тех, которые Стелла называла «безумно ценными». Конечно, вслух я этого не сказала. И после четырех лет учебы в Мэримаунте мне бы точно не пришло в голову заявить: «Так я и сама бы нарисовала».
Помнится, я только подумала, что свой дом, если он когда-нибудь у меня появится, украшу чем-нибудь более теплым и дружелюбным. Не таким хаотичным и загадочным.
Тут в сопровождении собак вошла тетя Лорейн с кофейными чашками на подносе. Профессор попросил его извинить и удалился к себе в кабинет. Увы, кофе так поздно – это уже не для него.
Когда мы со Стеллой уселись бок о бок на низеньком диване, а собаки, обнюхав наши коленки, улеглись на полу, тетя Лорейн протянула нам чашки. Затем выпрямилась и медленно пересекла комнату. У камина она развернулась, уперев руки в бока.
Она не сможет взять меня в Бирмингем. Следующим же утром я должна буду вернуться в Нью-Йорк. Профессор отвезет меня на станцию. Купит билет на поезд.
– Прошу прощения? – Стелла нацелила на тетю испепеляющий взгляд. – Что?
Тетя Лорейн подняла ладонь. Она сама повезет Стеллу в Бирмингем. На своей машине, а не на этой развалюхе.
– Его зовут «Свонелёт», – обиженно ответила Стелла, словно защищая одну из вонючих собак.
Нельзя, никак нельзя, продолжала тетя Лорейн, чтобы я «вот так рисковала собой», когда я для отца – все. Единственный ребенок, единственный близкий человек, опора и поддержка на склоне лет.
Стелла рассмеялась:
– А я что? Котлетка на палочке?
– У тебя целая туча братьев и сестер, дорогая, – сказала тетя Лорейн. – Ваши родители живы. У вас полно родни. – Она покачала головой. – Только со стороны матери целый стадион.
Если со Стеллой, не дай бог, что-то случится, заключила она, скорбящих «будет кому утешить». Чего не скажешь о моем овдовевшем отце.
– У него же есть друг, – по-детски проныла Стелла. – Мистер Таннен.
Тетя Лорейн приложила ко лбу ладонь:
– Я тебя умоляю. – Нотки раздражения в голосе.
Стелла близоруко уставилась на меня сквозь стекла очков.
– Что за бред, – прошептала она. Затем снова повернулась к тете: – Это шутка? Ты шутишь, да?
То, что происходило в моей собственной голове и душе, напоминало круговорот бумажек на заднем сиденье «Свонелёта»: я растерялась и напряглась, внимание тети Лорейн мне льстило, но ехать домой не хотелось. Я вернулась к своему привычному состоянию застенчивого наблюдателя.
– Я говорю совершенно серьезно, – ответила тетя Лорейн. – Я поеду с тобой. Сделаем что сможем. Если придется, подвергнем себя опасности. Но Патриша… – она опять покачала головой, – простите. Мне просто совесть не позволит разрешить ей отправиться с нами.
Она повторила свои аргументы, на этот раз не таким резким тоном.
– Мы все в ответе друг перед другом, но Пэтси в ответе лишь перед одним человеком, и очень конкретным образом. Ее не заменить. Никому. Поэтому она не вправе подвергать себя опасности. – Тетя Лорейн слегка сгорбилась. Казалось, ей правда очень жаль. – Я знаю, вам хочется погеройствовать. Показать, какие вы смелые. Но самопожертвование не лишено эгоизма. Часто оно и есть эгоизм.
Тетя Лорейн перевела взгляд глубоко посаженных глаз на меня, и из-за того, что диван стоял на расстоянии от камина, я чувствовала себя как зритель, поймавший взгляд актера на сцене, – актера, заучившего роль давным-давно и решившего адресовать именно эти реплики именно этому зрителю ради драматического эффекта. Заявление о состоянии мира, о природе бытия, относившееся ко мне лишь постольку поскольку. Как псалом или гороскоп.
– Никто из нас не свободен, дорогая. Мы все чем-то связаны. Ты связана любовью и долгом. Они накладывают свои ограничения. – Пресекая дальнейшие возражения, она добавила: – Я не позволю тебе ставить под угрозу жизнь отца, пожилого человека. Не хочу, чтобы это было на моей совести.
Стелла пыталась спорить. Не очень ожесточенно, насколько я помню. Вопреки своим громким заявлениям за ужином, в которых мы были Жаннами д'Арк на костре, она сказала, что на самом деле затея не такая уж и опасная. Никто не пострадает – во всяком случае, серьезно. Может, нас будут разгонять слезоточивым газом, но мы – она рассмеялась, – мы задержим дыхание. Может, нас арестуют, но это же не электрический стул. Мы набьем карманы собачьим печеньем, как советовал профессор, если тете от этого станет легче.
Но тетя Лорейн была непреклонна, а мы были слишком юны, слишком вежливы (в духе того времени),