И тогда мои глаза ушли сами в себя. Им хватило одного взгляда на то, на что они должны были взглянуть. Они могли бы обойтись без дневного света и всё равно продолжали бы, пока того хотело мое желание, созерцать крохотное отверстие в центре пупка, из которого изливалась, безмолвно и вяло, своего рода пресная влага, несшая в себе все людские грезы об отречении, забвении и растворении. На всё, без остатка, время мой взгляд наполнился этим маленьким, отверстым в своей середине тельцем, абсолютная покорность и полная беспомощность которого отвечали моей алчности, моей жуткой потребности при поклонении впитывать.
Я закрыла глаза. Все мои чувства сомкнулись в своем укромном кругу. Я перестала видеть и слышать, ощущать вкусы и запахи, прикосновения. Поверх тела ребенка я словно стала одним из тех насекомых, чей вид меня некогда завораживал: неподвижные, застывшие на месте, втянув лапки под панцирь, внешне неподвластные никаким пертурбациям окружающего пространства, клопы, божьи коровки, жуки-навозники выставляли на обозрение только гладкую поверхность, словно стремясь отбить охоту к любой попытке их схватить (и в самом деле, подчас в них всматриваясь, я никогда не пыталась поймать их). И вот я застыла над ребенком. И это нужно понять. Не нужно бояться один раз представить себе эту сцену — ею проникнуться, чтобы тут же забыть.
Я никогда не стремилась к тому, чтобы всё, до мелочей, повернулось именно так. Так уж получилось, и я ничего не могла поделать. Уже не в первый, далеко не в первый раз наши позы именно так вписались в пространство. Просто то, что обычно представало в движении, как переход, как фаза, оказалось заморожено, зафиксировано, остановлено: я сверху, он снизу, вытянувшись на спине, на земле, то есть на голом полу; я, скорчившись, опираясь на колени и ладони, поверх него, оба голые, мое лицо на его пупке, мой живот у него на лице, его голова у меня между бедер, мои бедра у него на щеках; малыш — вытянувшись во весь рост, я — согнувшись в три погибели, чуть не прильнув плечами к земле — не хватит ли такого описания? Нет. Я ничего не сказала про свой рот, прильнувший к пробившемуся в пустыне роднику, как маленькое сосущее животное, неутомимое и безнадежно упрямое.
Ибо впредь я всасывала — и не стремилась ни к чему иному, — всасывала неспешное, сладкое, пресное, тягучее истечение, проступающее из самых сокровенных глубин малыша. Мои чувства смолкли. Единственным шумом оставался легкий шорох губ, владеющих отверстой плотью. Глаза мои были закрыты, уши глухи — так было нужно, чтобы воспринять реальность в ее самых редкостных проявлениях.
И чтобы сохранить более тесный, более интимный контакт и ничем не потревожить совершенство взаимообмена, установившегося между ребенком и мною, я сдерживала дыхание, сдерживала до таких пределов, которые могли бы показаться нечеловеческими — если только знать, что является человеческим, а что перестает им быть.
Между двумя выдохами ребенок неумолимо опустошался мне между губ.
Долгий момент беспримесной радости, когда размывались границы. Из тела ребенка в мое переливалась жизнь. Мы существовали во взаимодействии. Скоро оно станет смешением. Я дышала так медленно, так экономила дыхание, что теряла ощущение собственных границ. Меня покорило и захватило что-то вроде приглушенного головокружения, и в нем упразднялись все очертания: мы с ребенком переживали одно и то же неиссякаемое истечение, одну и ту же медлительность, одну и ту же тяжесть. Летнее оцепенение опрощало нашу плоть. Думаю, что женщина, которая росла во мне, бездонно углубляя свои задатки к нежности, не могла не жужжать, как влюбленная муха. По меньшей мере именно так я ощущала, как во мне расцветает женская утроба. В маточных оболочках шумела жизнь. Счастливый гул полнился в глубинах глубин и распространялся на более легковесные и светлые зоны, пробирая до кончиков членов. К этому фоновому гулу, как бы ореолу оргазма, присоединялся внутренний напор впечатляющего развертывания плоти. Мои груди и зад раздались, раздувались всей своей массой, словно ведо́мые изнутри абсолютно неслыханным жизненным позывом. При всей своей уверенной неспешности, они развивались с чудесной быстротой созидающихся миров или возрождающихся существ; они вступали в геологическое братство, связывающее меж собой все земные складки.
Ну а я ликовала от бьющего через край изобилия.
Как я уже говорила, ребенок лежал, вытянувшись на спине, я же скорчилась над ним, как огромная несушка, плодовитая мать. Говорила и о том, что мой рот укоренился во впадине его пупка. Но всё это даже примерно не может передать то, что происходило в реальности. Чтобы это понять, потребовалось бы раз и навсегда отказаться от топографических иллюзий. Ибо на самом деле там не было четко определяемых мест, только узел жизненных сил. На языке пространства, я была повсюду, ребенок тоже. Мой рот вовсе не оставался тем скромным подступом к сердцу лица, который наделяет вас физиономией. Он не имел ни формы, ни содержания. Просто имя, которым в убогости данного мне языка я обозначала свою силу поглощения. Рот или влагалище, анус или утерус, это уходящая вглубь экспансия одного и того же насилия, в данный момент зацикленного на прободенном теле ребенка, — и у самого этого тела осталась только отжившая свое соотнесенность с детскими формами, уверенно рисующими стойкому к головокружению воображению узнаваемый среди всех прочих силуэт. На самом деле это детское тельце было влагой моей плоти, влагой, что текла во