Дракон до сих пор стоял на полке в комнате Семёна, в общежитии при больнице. Единственная вещь из прошлой жизни, которую он забрал с собой после похорон.
— Я не могу тебя потерять, — прошептал он, и голос наконец дал трещину, сломался на середине фразы и рассыпался на хрипы. — Ты единственный, кто у меня остался. Слышишь? Единственный. Родителей нет. Бабушки нет. Деда нет. Только ты. Если ты уйдёшь, я останусь совсем один. Совсем. И мне не к кому будет приехать на Новый год. И некому будет звонить, когда трудно. И некому будет сказать: «Дядя, я стал лекарем. Настоящим. Как ты хотел».
Он замолчал. Слёзы, которые он сдерживал весь вечер, наконец потекли. Тихо, без всхлипов, просто катились по щекам и капали на одеяло. Он не вытирал их. Не стыдился. В реанимации ночью некому стыдиться.
Леопольд Величко лежал неподвижно, и аппарат дышал за него, а сердце на мониторе рисовало ровные зелёные пики.
* * *
Горячая вода текла по плечам, по спине, по рукам, и я стоял под ней так долго, что кожа покраснела и начала покалывать. Не двигался, не мылся, просто стоял, подставив лицо струям, и позволял воде делать свою работу.
Смывать. Кровь, пот, запах антисептика, запах латекса, запах чужого страха и своего собственного адреналина. Всё это стекало по ногам, закручивалось у слива и уходило в трубу. Физически.
Ментально ничего никуда не уходило.
Я упёрся лбом в мокрый кафель. Прохладный, гладкий, равнодушный. Вода шумела, и в этом белом шуме можно было спрятаться, как в коконе.
Где ты, мохнатый?
Мысль пришла сама, без приглашения, как приходят мысли о людях, которых больше нет рядом. Золотой след в подвале. Межпространственная складка. «Астральный карман». Серебряный сказал, что есть зацепка. Сказал «жди» и пропал, как умеют пропадать менталисты, растворившись в каких-то своих многослойных делах.
А я стоял под душем и разговаривал с тем, кого здесь не было.
Жив ты или нет? Если жив, то где? В каком-нибудь межмирье, в астральном кармане, в щели между слоями реальности? Тебе там холодно? Страшно? Одиноко? Ты помнишь, кто ты? Помнишь ли меня?
Я выключил воду. Постоял, глядя, как последние капли стекают в слив. Потом вытерся, замотал полотенце вокруг бёдер и вышел из ванной.
Кухня.
Свет приглушённый, только лампа над столом, маленькая, с тёплым абажуром, которую Вероника привезла из своей квартиры, когда мы начали обживать это временное жильё.
На столе чашки с чаем, от которых поднимался пар. И коробка пирожных.
Вероника стояла у плиты, доливая воду в чайник. Она переоделась в домашнее, в ту мягкую пижаму с облаками, которая делала её похожей на подростка. Волосы собраны в хвост. Лицо без косметики, усталое, но живое. Она обернулась, услышав мои шаги, и улыбнулась.
Я сел за стол. Обхватил чашку ладонями. Посмотрел на пирожные. Эклеры, корзинки с кремом, наполеон. Праздничный набор для дня, который начался как праздник, а закончился как война.
Вероника подсела рядом. Близко, плечом к плечу. Провела рукой по моим мокрым волосам, убирая с лица. Её пальцы были тёплыми и пахли ромашковым кремом.
— Ну что происходит? — спросила она тихо. С той мягкой настойчивостью, которая бывает у людей, привыкших ждать, но понимающих, что ожидание подошло к концу. — Илья. Ты спас человека. Сложнейшая операция, редкий диагноз, все живы. Ты должен гордиться. Ну, или хотя бы радоваться. Или хотя бы не выглядеть так, будто на тебя потолок обрушился. А ты сидишь и смотришь в чашку, как будто похоронил кого-то.
Я молчал. Держал чашку. Смотрел на поверхность чая, на которой отражался круг лампы.
— Илья.
Она не отпустит. Я знал. Вероника обладала этим качеством: если она решала добраться до правды, то добиралась. Не напором, не скандалом. Терпением. Она просто сидела рядом и ждала, и её молчание было громче любых вопросов.
— Я и похоронил, — сказал я. — Почти.
Она замерла. Рука, гладившая волосы, остановилась.
Я начал рассказывать.
Про Фырка. С самого начала. С того дня, когда я попал в хирургию и впервые услышал визгливый голос в пустом коридоре. Про то, как я решил, что сошёл с ума. Про то, как маленький синий бурундук с непропорционально пушистым хвостом материализовался на моём плече и начал комментировать каждый мой шаг с энтузиазмом спортивного репортёра и тактом кувалды.
Про ехидные замечания во время операций. Про то, как он видел болезни в астральном спектре и подсказывал, где искать. Про ночные дежурства, когда он сидел на мониторе и рассказывал истории о прежних лекарях, работавших в этой больнице. Про его преданность, которую он маскировал оскорблениями и руганью, потому что сказать «я за тебя переживаю» было ниже его достоинства.
Про подвал. Про Архивариуса. Про ту последнюю минуту, когда Фырк посмотрел на меня и рванулся в окружность. Маленькая ослепительная комета, летящая прямо в сердце кошмара. Но она спасла всех, включая отца Вероники.
Она слушала. Не перебивала. Для неё мой рассказ не был бредом сумасшедшего. Он был объяснением.
Я замолчал. В горле пересохло, чай остыл, и за окном было тихо, как бывает тихо зимней ночью в маленьком городе.
Вероника обняла меня сзади. Обхватила руками, прижалась щекой к моей спине, к мокрой коже между лопаток, и я почувствовал её дыхание, тёплое, ровное.
— Мне жаль, — прошептала она. — Правда жаль. Я не знала. Ты ни разу не говорил про него. Ни слова. А он был с тобой всё это время?
— С первого дня.
— И ты молчал.
— Кому рассказывать? «У меня на плече сидит невидимый бурундук, который комментирует мою жизнь». Отличная тема для разговора. Особенно с девушкой.
Она тихо фыркнула. Именно фыркнула, и от этого звука что-то болезненно сжалось внутри, потому что Фырк тоже фыркал, отсюда и прозвище.
— Но если он дух, — Вероника подняла голову, — то может ли он вообще умереть? По-настоящему? Может быть, он просто… заблудился? Потерялся? И вернётся?
— Может быть, — ответил я, и каждое слово далось с усилием, потому что надежда — штука хрупкая, хрупче амилоидных сосудов, и если сжать её слишком крепко, она лопнет, как та вена