— Да. Но вы еще передаете свои чертежи в Вену, мы следим и знаем об этом.
— Тут как раз все просто, ваше сиятельство. Я передаю два вида схем. Одни идут французским военным как ложные подмены, из которых ни одна пушка не выстрелит точно, а вторые уходят ученым, и они никак не имеют отношение к оружию. Скорее, они безобидны, а представляют интерес лишь для науки.
Он смотрел на меня так долго, что казалось, время застыло. Потом вдруг спросил:
— Вы любите Отечество, Довлатов?
— Больше жизни, — ответил я, и это было правдой.
— Тогда помните: у нас нет права на ошибку. Кто играет в свою игру в такое время, тот предатель, даже если сам об этом не догадывается. Я вам уже предлагал однажды, присоединиться ко мне, но вы отказали.
— Я остался со своим хозяином, ваше сиятельство.
— Гм… разумно, похвально. Но при мне вы были бы в большей безопасности и вас не допекали бы европейские лазутчики, нежели при Кутузове. Он уже стар, господин прапорщик, а я еще молод.
Эти слова он сказал тихо, почти шепотом, но от них холод прошел по костям. Потом, к моему изумлению, он поднялся и протянул мне бумагу:
— Передадите Кутузову. Лично. Вскроет только он.
Я принял конверт. На сургуче чернел герб военного ведомства.
— Можете идти, — добавил Аракчеев. — Но помните то, что я сказал.
* * *
К рассвету я вернулся домой. На столе все лежало как прежде: чертежи, записи, та самая медная трубка. Монета, черт бы ее побрал, лежала в кармане жилета. Я вытащил ее, посмотрел. Царапина никуда не исчезла. Сжал кулак так, что ногти впились в ладонь.
Потом был прием у графини Потоцкой. Сам бал я помнил смутно. Опять возник провал в памяти, как в прошлые два раза. Перезагрузка сознания, сбой программы в теле Довлатова, как сказали бы операторы в моем двадцатом столетии, если бы знали мое перемещение в девятнадцатый век. В памяти всплывало что-то вроде огней, хрусталя, запаха духов, смеха. Музыка лилась рекой, а у меня в голове стучали слова Аракчеева: «Кутузов уже стар, а я еще молод…»
Люция мелькнула среди танцующих, как лебедь на темной воде. Когда она приблизилась, я склонился в галантном приветствии:
— Ветер всегда дует с запада.
Она улыбнулась.
— Сегодня никаких паролей и тайн. Просто танцуем, господин кавалер. Простите, что так внезапно покинула вас. Со мной уже беседовали люди Аракчеева.
— И что вы ответили?
— Что не имею никакого отношения к французским военным. Я предлагала вам сотрудничество от имени австрийских ученых, не более.
— А они?
— Оставили в покое. Но это… пока.
С души слетел груз. Хоть Люция теперь была в безопасности, и то хорошо. Правда, временной, но война и вторжение Наполеона могли все изменить, так что буду надеяться.
В конце бала с пышным приемом и восхитительным ужином, после разъезда карет, я, наконец, проводил ее домой. В особняк заходить не стал, однако удалось на прощанье слиться с ней долгим поцелуем. На том и расстались, как мне показалось, уже не просто друзьями, а нечто большим для нас обоих. И что удивительно, вины перед своей супругой, оставшейся там, в моем времени, я не почувствовал. Все оставалось как прежде: разумом и любовью я был с ней, а телом Довлатова отныне стал верен Люции.
Такие дела…
Наутро пришло с почтой письмо от Платова. Сухие строчки были адресованы Кутузову, но в них было то, что заставило меня сжать губы до боли:
«Ваше высокопревосходительство, скоро ждите известий с границы. Ветер переменит направление. С дружбой и почтением, Платов».
Значит, колесо истории все же меняет свой ход, благодаря «эффекту бабочки»? Значит, мои разработки ломают ход привычной мне эволюции? Выходит, Наполеон пойдет на Москву, но другим, измененным маршрутом?
В тот день я вышел на Сенатскую площадь. Памятник Петру стоял, как и прежде, величавый и холодный. Люди крестились, глядя на него, и шептали:
— Доколе он здесь, Петербург вне опасности.
— Смастерить бы Бонапартия с дерева, да поджечь бы…
— Не дойдет он сюды, холера его забери…
А я смотрел и думал: Петербург-то устоит, это доказано ходом истории. Но что будет с Москвой в этом альтернативном витке эволюции? И что будет со мной, если изменения уже наступают?
Монета лежала в кармане. Ветер поднимал пыль, и казалось, что он действительно дует с запада.
А следующим вечером я увидел случайно Нечипора и, пожалуй, что вовремя. Он выходил из моей комнаты тихо, словно кот, только коты, насколько я знал, не прячут за пазухой медную трубку. Значит, все-таки Нечипор. Хитрый денщик, продавшийся аракчеевским сыщикам. Вот, значит, откуда всесильный фаворит так подробно знал о моих чертежах. Не Люция вела двойную игру, а один из самых близких лакеев Кутузова. Недаром Прохор имел на него больной зуб, часто бурча под нос: «И чего подслушивает, харя соленая, чума ему в глотку?»
Увидев меня на ступеньках, Нечипор застыл.
— Ты куда это, голубчик? — спросил я холодно, преграждая дорогу.
Он вздрогнул, побледнел, но попытался усмехнуться:
— Да я… это… свечку поправлял в вашей лампаде, барин.
— Свечку? — я шагнул ближе. — В кармане что прячешь? Царапину ты гвоздем прочертил на монете?
Трубка скользнула на пол. Металл звякнул.
— Я эт-то… позвольте, барин…
Минутой позже в комнате уже был Иван Ильич. Выслушал мои слова, а затем, не дав Нечипору и рта раскрыть, вызвал конвой.
— С дозволения Михаила Илларионовича, — произнес он сухо, — отправим его к Платову. Пусть там посидит под замком. Если он связан с кем-то, сразу узнаем.
Нечипор побледнел так, что казалось, кровь ушла в пятки.
Когда его выводили, он вдруг бросил на меня взгляд, вроде не злобный, но какой-то жалобный, что ли. Будто хотел сказать что-то важное… но промолчал.
Когда увезли, Иван Ильич спросил у Резвого:
— Как думаешь, чертежи Григория этот сукин сын передавал лакеям Аракчеева?
— Этот. А кому еще? Не Маринка же с Прохором и не Голицын. Пускай Матвей Иванович там по-своему развяжет ему язык. Хлыщи аракчеевские туда к казакам ни в зуб ногой не сунутся.
— А Михаилу Ларионычу что скажем?
— А чего говорить? Он сам мне давеча поведал, как видел Нечипора у дверей с приставленным ухом. Стало быть, тоже догадывался. Теперь знаем все.
Вечером, оставшись