– Пришлось тебя вынести, – с улыбкой сообщил Берлингейм, – иначе ты распугал бы клиентов.
– Чума на клиентов! – слабо проговорил поэт. – Я отключился как раз из-за пары таких!
– Ты уже очнулся, или мне и дальше тебя обмахивать?
– Не надо дальше, прошу, по крайней мере – сойди с того места, где ты стоишь, а то мне конец. – Он попытался сесть, состроил кислую мину и со вздохом лёг снова.
– Это я виноват, Эбен: знай я, что тебе невтерпёж – не торчал бы так долго в тамошнем нужнике. Как же ты не воспользовался вот этим сеном? Оно ведь ничуть не хуже.
– Я не могу отнестись к этому легкомысленно, – объявил Эбенезер. – Пока ты развлекался с девкой, два капитана-пирата захотели пустить мне пулю между глаз только за то, что я посмел улаживать их ссору!
– Капитаны-пираты?!
– Да, я уверен в этом, – настоял Эбенезер. – Я достаточно начитался Эксквемелина, чтобы узнать пирата: звероподобные субъекты, похожие на близнецов, сплошь в чёрном, с чёрными бородами и тростями.
– Почему же ты не назвал ни своего имени, ни должности? – спросил Берлингейм. – Тогда они вряд ли посмели бы тебя тронуть.
Эбенезер покачал головой.
– Слава Богу, я этого не сделал, иначе моя жизнь тут же и кончилась бы. Они искали Лауреата, Генри, чтобы его умертвить!
– О нет! Но почему?
– Одному Господу известно, почему. Тем не менее я обязан жизнью какому-то бедолаге, который проходил за окном – они приняли его за меня и пустились в погоню. Дай Бог, чтобы пираты его потеряли и сгинули навсегда!
– Вероятно, так оно и вышло, – ответил Берлингейм. – «Пираты», говоришь!.. Ну что ж, в конце концов, здесь нет ничего невозможного… Но погоди, ты весь обосран.
– Какой позор! – простонал Эбенезер. – Как же я буду в этаком виде ковылять по причалу за чистыми штанами?
– Святая Дева, я ничего не сказал о ковылянии, сэр, – произнёс Берлингейм в манере деревенского слуги. – Снимите штаны с исподним, моя крошка Долли почистит их, и я принесу вам свежие.
– Долли?
– Да, Джоан Веснушка оттуда вон, из «Короля морей».
Эбенезер покраснел.
– И всё же она женщина при всем её распутстве, а я – Лауреат Мэриленда! Я не могу позволить ей услышать о таком.
– «Услышать!?» – расхохотался Берлингейм. – Да она уже чуть не задохнулась твоими стараниями! Кто, по-твоему, нашёл тебя на полу и помог перетащить сюда? Хватит, господин Лауреат, и избавь меня от своей скромности. Когда ты родился, тебе подтирала задницу женщина, а другая подотрёт в старости: что с того, если ещё одна вклинится в промежутке?
И, поскольку Эбенезер расстёгивал пуговицы нехотя, друг его возымел смелость хорошенько рвануть – поэт остался обнажённым.
– О-ла-ла, – гоготнул Берлингейм. – Ты славно сложен, пускай и чуточку воняешь.
– Я умираю от стыда, мне даже нечем прикрыть мерзость, – посетовал поэт. – Поторопись, Генри, пока меня кто-нибудь не увидел таким!
– Потороплюсь, ибо, готов поклясться, ты столь соблазнителен, что будь то мужчина или женщина, ты не задержишься в девственниках. – Он снова рассмеялся, взирая на жалкое состояние Эбенезера, и подобрал испачканную одежду. – Теперь adieu, твой слуга вскорости возвратится, если его не захватят пираты. Пока же постарайся почиститься.
– Помилуй, но как?
Берлингейм пожал плечами.
– Вы только оглядитесь, достопочтенный сэр. Умный человек никогда не теряется надолго. – И он отправился через двор, призывая Долли забрать трофеи.
Эбенезер незамедлительно огляделся в поиске каких-нибудь средств, способных выправить его незадачливое положение. Солому он отверг первым делом, хотя в конюшне её было предостаточно, но пучок даже не удавалось удобно зажать в руке. Затем он подумал про свой льняной носовой платок и вспомнил, что тот остался в кармане штанов.
«И хорошо, – решил поэт, – на нём убийственный ряд французских пуговиц».
Он также не смог пожертвовать ни верхним платьем, ни рубашкой, ни чулками, поскольку, с одной стороны, у него имелось слишком мало одежды, чтобы ею разбрасываться, а с другой, не хватало отваги обременить буфетчицу новой стиркой. «Умный человек никогда не теряется надолго», – повторил он про себя и следующим пунктом рассмотрел хвост огромного гнедого мерина, стоявшего позади. Эбенезер отверг оный на том основании, что высота и расположение делали его одновременно недоступным и опасным. «Чему учит нас это, – рассудил поэт, поджимая губы, – если не вопиющей скорбности людского ума? Глупцы и дикие звери живут врождённым сознанием и научаются из опыта; мудрец же научается из ума и жизни других. Пресвятая Мария, да неужели я напрасно провёл два года в Кембридже и трижды по два с Генри в отцовском летнем домике?! Если меня не спасает природный разум, то спасёт образование!»
Соответственно, он прошерстил свои знания на предмет поддержки, начиная с воспоминаний из истории. «За что ценить документы минувшего, когда не находишь в них уроков для настоящего?» – вопросил поэт. Однако, хотя имена Геродота, Фукидида, Полибия, Светония, Саллюстия и других древних, а также современных хроникёров не были для него пустым звуком, он не припомнил в их трудах прецедента нынешней незадачи и вскоре бросил попытки. «Ясно, – заключил Эбенезер, – что История учит не человека, а человечество; ученики её музы – властвующая элита или предводители. Нет, больше того, – продолжил он рассуждать, слегка дрожа на ветру из гавани, – очи Клио[126] подобны змеиным глазам, которые не видят ничего, кроме движения: она подмечает подъём и падение народов, но на вещи незыблемые – вечные истины и вневременные проблемы – она подобающим образом не смотрит, поскольку боится посягнуть на прерогативы Философии».
Далее, следовательно, он с небывалым усердием припомнил Аристотеля, Эпикура, Зенона, Августина, Фому Аквинского и остальных, не забыв своих профессоров-платоников и их некогда друга Декарта, но поскольку оных бесконечно заботило, реальна его беда или вымышлена, и заслуживает ли она внимания sub specie aeternitatis[127], и как определить его будущие действия в её отношении – как уже предопределённые или полностью находящиеся в его власти – никто не дал никакого конкретного совета.
«Возможно ли, чтобы всё это были сраные силлогизмы, в которых нет ни вони, ни пятен, ни вообще ничего? – задался вопросом поэт. – Или за их Разумом не кроется страха заодно испортить штаны?» Правда в том, заключил он, напрасно взирая на двор в ожидании Генри, что философия имеет дело только с обобщениями, категориями и абстракциями вроде «вечного сгущения» Мора[128], а о личных проблемах говорит лишь постольку,