– И почему так нелюбезно исчез, и откуда узнал о твоём провале, и почему сбежал от великого мистера Ньютона, – подхватил Берлингейм. – Замечательно, коли так, хлебни со мной, и я раскрою тайну. Давай же, будь молодцом!
Они хорошенько приложились к кружкам, и Берлингейм начал рассказ.
– Я не имею ни малейшего представления о том, где родился, и даже когда, хотя, должно быть, это произошло примерно в 1654-м. Ещё меньше я знаю о женщине, которая меня выносила, как и о мужчине, который меня ей заделал. Меня растили морской капитан из Бристоля и его жена; они были бездетны, а потому я подозреваю, что родился либо в Америке, либо в Вест-Индии, так как самые ранние воспоминания относятся к плаванию через океан, когда мне было не больше трёх лет. Их звали Салмон – Эйвери и Мелисса Салмон[28].
– Я удивлён! – заявил Эбенезер. – Мне и присниться не могло столь необычное ваше происхождение! Но как же вышло тогда, что ты стал зваться Берлингеймом?
Берлингейм вздохнул.
– Ах, Эбен, в точности, как ты был до сих пор безразличен к моему прошлому, так относился к нему и я, пока не стало поздно. Берлингеймом я был с самых ранних пор, какие помню, и мне, как свойственно детям, ни разу не приходило в голову этим заинтересоваться, пусть даже по сей день мне не встречался никто с такой фамилией.
– Тот, от кого получил вас капитан Салмон, и был твоим родителем! – сказал Эбенезер. – Или, быть может, каким-нибудь родственником, который знал имя.
– Дорогой Эбен, неужели ты думаешь, я не отдал бы руку за пятиминутную беседу с моим бедным капитаном или милой Мелиссой? Но мне придётся придержать любопытство до Судного дня, ибо они оба в могиле.
– Бедняга!
– Все детские годы, – продолжил Берлингейм, – моей единственной целью было ходить по морю, как капитан Салмон. У меня не было игрушек, кроме лодок, и не было друзей, кроме матросов. На мой тринадцатый день рождения я отправился в плаванье буфетчиком на судне капитана; оно направлялось в Вест-Индию, и жизнь моряка настолько меня пленила, что я всей душой отдался ученичеству. Мы не успели достичь Барбадоса, а я уже карабкался на реи наравне с лучшими, чтобы взять стаксель или просмолить стоячий такелаж, и с фидом[29] управлялся не хуже любого матроса. Эбен, Эбен, что за жизнь для мальца – даже сейчас, стоит вспомнить, меня пробирает озноб! Я поджарился, как кофейное зерно, и был проворен, как обезьяна; прежде, чем начал меняться мой голос и прежде, чем мои причиндалы покрылись волосом – в возрасте, когда большинство мальчишек ещё хранит на себе запах утробы и мечтает о путешествии в соседнее графство, я нырял за морскими губками на Больших Багамских банках и сражался с пиратами в заливе Пария. Сверх того, вооружившись рыбным ножом и защитив на полубаке мою невинность от старого похотливого уроженца острова Мэн, который предложил мне за это самое дело два фунта, я проплыл милю средь акул от нашей стоянки близ Кюрасао, чтобы одним прекрасным августовским вечером на берегу промотать эти денежки с девчонкой-мулаткой. Едва тринадцать ей было, Эбен – наполовину голландка, наполовину индианка, гибкая и робкая, аки восьмимесячная лошадка, но, заполучив от меня маленькую латунную подзорную трубу, к которой буквально прикипела тем утром в деревне, она со смехом задрала юбки, и я дефлорировал её под померанцевыми деревьями. Мне не было и пятнадцати.
– Боже мой!
– Никто на свете не любил своё занятие сильнее, чем я, – продолжил Берлингейм, – и никто не надрывался усерднее; я был отрадой для капитана и, полагаю, быстро достиг бы высокого ранга.
– Но как тогда, Генри, это вяжется с моей неудачей? В рассказе твоём я не зрю ничего, помимо поразительного трудолюбия и целеустремлённости, и будь я проклят, если сравняюсь с тобой наполовину.
Берлингейм улыбнулся и допил своё пиво.
– Непостоянство, друг любезный, непостоянство. Та самая целеустремлённость, что вознесла меня над ребятами с корабля, погубила мою мореходную стезю.
– Как такое возможно?
– Всего я совершил пять путешествий, – сказал Берлингейм. – И в пятом – том, в котором потерял невинность – мы как-то раз умиротворённо стояли в штилевых широтах у Канарских островов, и я совершенно случайно, оглядываясь в поисках занятия, среди пожитков товарища наткнулся на экземпляр «Дон Кихота» Моттё[30]; я провёл с ним остаток дня, ибо хотя матушка Салмон научила меня читать и писать, то была первая настоящая небылица, которую я осилил. Я был настолько заворожён великим Ламанчцем и его верным оруженосцем, что потерял счёт времени и получил от капитана Салмона нагоняй за опоздание к коку.
С того дня я превратился из моряка в студиозуса. Я прочитывал каждую книгу, какую сыскивал на борту корабля или в порту – менял на них одежду, брал под залог вне зависимости от содержания и перечитывал вдоль и поперёк, когда не находил новых. Всё остальное шло побоку, любую мою работу я выполнял рассеянно и в беспечной спешке. Я приобрёл привычку прятаться в лазарете или тросовой кладовой, где удавалось без помех читать около часа, пока меня не обнаруживали. Кончилось тем, что терпение капитана Салмона лопнуло: он приказал помощнику конфисковать все тома на борту, за исключением карт, вахтенного журнала, а также навигационных таблиц, и скормить их акулам Порт-о-Пренса; затем устроил мне такую баню за мои грехи, что бедная моя задница ещё две недели горела, и запретил впредь прочитывать на борту его судна хотя бы печатную страницу. Это настолько воспрепятствовало моим планам и так меня огорчило, что в следующем порту (им оказался Ливерпуль) я соскочил с корабля и навсегда расстался и со стезей, и с благодетелем, не простившись и не поблагодарив людей, которые с младенчества меня кормили и одевали.
Денег не было вовсе, а из еды – лишь здоровый кусок чёрствого сыра, который удалось стянуть у кока, потому очень скоро мне пришлось голодать. Я был вынужден стоять на перекрёстках и зарабатывать на ужин пением: парнишка я был ладный, песен знал много и, когда исполнял «Что есть любовь?» для леди или «Жила-была милая уточка» для джентльменов, редко случалось, чтобы они прошли мимо, не улыбнувшись