— Дозволь войти, человека ищу! — сквозь ветер крикнул Савватий.
Окошко захлопнулось. В невьянской «стае» чужих не привечали, особенно никониан. Савватий снова замолотил кулаком. И сбоку в широком прясле ворот вдруг отворилась калитка. Савватий нырнул в проём. Его встретили два сторожа в тулупах, за кушаками у них торчали дубинки.
— Рожу покажи, — потребовал один из сторожей.
Савватий сдвинул треух на затылок.
— Говорю же — он! — сказал сторож напарнику и повернулся к Савватию: — Кого тебе надо здесь?
— Мастера своего ищу! С Ялупанова острова он бежал!
— Туды! — указал рукой сторож. — Там избы «сирот», где ялупановские поселены. Ступай, мил человек, токо не болтай, что мы тебя пустили.
Савватий подумал, что его приняли за кого-то другого, но выдавать себя не стал — лишь бы проникнуть на подворье. Он двинулся к «сиротским» избам. По левую руку в снеговой круговерти смутно виднелись тёмные объёмы и нагромождения длинной «стаи»: висячие крылечки с лестницами, стены кряжистых срубов, взвозы, выступы повалов и свесы кровель.
Возле одного из крылечек путь Савватию уступили двое — тощий старик в долгополом кафтане и послушница в чёрном с головы до пят. Послушница почему-то поклонилась Савватию, и Савватий ответил поклоном. Не узнав никого за снегом, он пошёл дальше, загораживаясь плечом от ветра.
Старик в долгополом кафтане был Гаврилой Семёновым. Матушка Павольга прислала за ним девку-прислужницу, чтобы отвела к Лепестинье.
— А чего чужак здесь у вас шастает? — спросил Гаврила, склоняясь к девке. — Чего ты ему кланяешься, дочка?
— Он не чужак! — ответила девка. — Он из тюрьмы нас ослобонил!..
— Из какой тюрьмы? — не понял Гаврила.
— Солдаты нас поймали и держали в остроге. А он караульных в костёр бросил и ослобонил нас. Я тоже в ту ночь утекла!
Гаврила Семёныч выпрямился, поражённый. Конечно, он не забыл недавний побег пленных раскольников из амбаров острожной стены, когда два солдата сгорели в костре. Вину за побег взяла на себя Невьяна… А там, оказывается, ещё и Лычагин был?.. Но додумать до конца Гаврила Семёныч не успел. Послушница подвела его к низенькой двери в подклет.
Гаврила Семёныч знал, что «стая» хорошо подготовлена к «выгонке». На волю ускользали сразу два подземных хода: один — в Собачий лог, другой — в лесок на берегу пруда. Ежели солдаты обнаружат эти хитрые лазы, в «стае» имелись несколько тайных убежищ — каплицы, где можно переждать облаву: что-то среднее между молельнями и обширными погребами. В такой каплице, как сказала Павольга, и укрывалась сейчас Лепестинья.
Подклет был заставлен дровяными ларями. Один ларь сдвинули, и на его месте зиял колодец — сход в каплицу. Из колодца поднимался дрожащий свет от многих свечей: отблески играли на толстой ледяной изморози, что наросла на потолке подклета, и озаряли всё мрачным багрянцем.
— Туда слезай, батюшка, — пояснила послушница и вышла на улицу, подтянув за собой дверь.
Гаврила Семёныч, кряхтя, полез вниз по приставной лесенке.
Всюду сияли свечи: казалось, каплица затоплена маслом. Лепестинья сидела на скамейке под образами, привалившись спиной к стене. На коленях у неё лежала какая-то белая одёжа. Вид у Лепестиньи был измученный, обессиленный, опустошённый. Гаврила Семёныч сразу почуял что-то недоброе. Лепестинья никогда и никому не показывала своей слабости. Гаврила Семёныч перекрестился и осторожно присел рядом.
— Здравствуй, милая моя, — прошептал он.
— Верила, что увижу… — слабо улыбнулась Лепестинья.
Гаврила Семёныч взял её руку и поцеловал.
— Скоро «выгонка» затеется, матушка. Бежать надобно. Я за тобой явился. Спрячу тебя в тайных пустынях своих, никто не отыщет…
Лепестинья мягко покачала головой:
— Я не пойду.
— Я лжи не творю, — заверил Гаврила Семёныч. — Надёжно спрячу!
Лепестинья с трудом подняла руку и погладила его по лицу.
— Когда мы с Ялупанова острова уходили, стреляли по нам из ружей. В меня пуля попала, Гаврилушка. В нутре и осталась. Умираю я теперь.
У Гаврилы Семёныча затряслась борода.
— Иссякла моя жизнь, заветный мой. Не осуди, я твою любовь заберу.
В голосе Лепестиньи не было ни горечи, ни обиды, ни осуждения, лишь благодарность, нежность и тихая печаль.
— Как же так?.. — тонко проквохтал Гаврила Семёныч.
Лепестинья глядела на иконы, огоньки свеч отражались в её глазах.
— Устала я, Гаврюша… Устала бродить по лесам, как дикий зверь… Я в райский сад попрошусь — Богородица добрая, смилостивится надо мной… Я сгореть хочу, Гаврюша. Попрощаемся, и проводи меня на «гарь».
…А на краю подворья в дальней «сиротской» избе Савватий Лычагин наконец увидел беглого мастера Мишку Цепня.
* * * * *
Белая одёжа, которая лежала рядом с ней на скамье, оказалась саваном. По обычаю он был смётан непрочно — нитками без узлов, и мог распасться прямо в руках. Гаврила Семёныч пособил снять сарафан и нижнюю рубашку. На боку Лепестиньи, справа под рёбрами, чернела запёкшейся кровью дыра от пули; вокруг неё всё мертвенно посинело. Но тело у Лепестиньи всё равно было гибким, сильным и прекрасным. Гаврила Семёныч не мог отвести глаз от обречённой наготы любимой женщины.
Обессилев, Лепестинья в саване снова присела на скамью. Свечи горели по стенам низкой каплицы, совсем рядом мерцали нимбы на образах, золотом отливали густые волосы Лепестиньи, перехваченные одной лишь тесёмкой, и скорый исход уже пылал вокруг, словно незримый огонь. Гаврила Семёныч понял, кто есть его Лепестинья: она — жена, облачённая в солнце.
— Не жалей меня, мой хороший, — негромко сказала она. — Я счастливую жизнь прожила. Меня правда вела. Вы её забыли, потеряли где-то… А она — под босыми ногами, Гаврюша. Надо землю заботой и лаской лелеять, а не рвать и не жечь. Хлеб надо растить, стадо пасти, рыбу ловить, на всякую любовь без стыда любовью отвечать, и тогда мир в сердце будет. Домик, пашня и милый друг — вот он рай земной, Гаврюша. Вот где душа цветёт.
Гаврила Семёныч ничего не говорил.
— Скажу тебе, Гаврюша, напоследок, что явилось мне на дорогах моих… Старая церковь сама в грех впала, вот Никон её и разрушил. Новую нам установил — да не лучше… А вы, слепцы, всё пустой и поруганный алтарь почитаете, где уж нет ничего. Забыли, что Христос и вера остались.
Лепестинья и сейчас, перед смертью, была упрямой еретичкой, но Гаврила Семёныч молчал.
— Нету больше таинств церковных, Гаврюша, а благодать никуда не делась, только очистилась. Благодать — это любовь, а таинства — ласки меж людьми. Два перста, — Лепестинья воздела двоеперстие, — суть Адам и Ева, на земле же крестьянской — мужик и баба. И праздники народные должны быть про жизнь: Рождество, Крещенье, Благовещенье. Вот она, подлинная вера, — когда человеце друг к дружке льнут. Ты, Гаврюша, давно уже не людей спасаешь, а заводы. А заводы безблагодатны, их благодать — гора железная. Запомни эти слова, мой милый. Никогда не поздно к истине вернуться.
Лепестинья откинулась на стенку и закрыла глаза.
— Болит всё в чреве… — наконец призналась она. — Пора мне.
Гаврила Семёныч протянул ей белый погребальный платок.
Лепестинья непокорно покачала головой:
— Не надо. Бабьей красы не дозволю себя лишить.
Гаврила Семёныч поддерживал её, пока она поднималась наверх в подклет. Потом бестрепетно шагнула из двери в холод, вьюгу и темноту и там, на улице, мягко оттолкнула руку Гаврилы Семёныча: дальше — сама.
Пурга вздымала в ночи снеговые тучи, закручивалась вихрями. Саван трепало, облепляя тело Лепестиньи; волной гуляли её едва скреплённые волосы. За углом «стаи» на пустыре перед часовней собрался народ. Люди ошеломлённо раздвинулись перед Лепестиньей. Босая, она плыла сквозь толпу — красивая, как невеста в белом платье, и гордая, как царица. Она спокойно улыбалась сама себе, словно всё было правильно. В ней светились ясная сила и тихая радость. Она не звала за собой, но за ней хотелось идти — на казнь будто на престольный праздник. И вдруг в тёмной толпе сделались видны другие люди в белых саванах. Они