Надо было сразу же к ней поехать, вернуться домой, но я этого не сделала. Я говорила себе, что у меня своя семья, работа, обязанности. Я говорила себе, что она поправится.
Она умерла, прежде чем мы опомнились от того, как быстро все закрутилось, прежде чем до конца потеряли детскую веру в ее способность исправить что угодно, даже свое тело. А может, это была просто вера в то, что нам всегда будет везти.
Дуг к этому времени защитил диссертацию (консультирование пациентов с алкогольной и наркозависимостью, что же еще?), у нас с братьями у каждого была своя карьера. Я работала менеджером в страховой компании в пригороде – вечно пререкающиеся адвокаты по недвижимости и взволнованные клиенты. У нас было двое детей, уютный дом.
Тетя Арлин, находчивая мамина сестра (они были Шарлин и Арлин, мы – Рейни и Рэнсом, так поступали с близнецами в те дни), служившая источником всех этих краденых Барби, детских вещей, транквилизаторов и сигарет, вплыла на похороны в роскошном кашемировом пальто бежевого цвета с меховым воротником, белым в коричневую крапинку, с длинным мягким ворсом, который походил то ли на нимб, то ли на боа стриптизерши и колыхался с каждым движением ее щедро накрашенных губ.
– Мои дорогие! – воскликнула она. Мы сочли ее жутко нелепой. – Мои дорогие сиротки!
После похорон мы собрались у родителей дома, но отец не выходил из спальни, где повсюду остались следы маминых благотворительных трудов: лоты для аукционов, пожертвованные вещи, красиво оформленные корзинки с подарками.
Мамина болезнь изменила его даже физически. Он осунулся, сгорбился. В жестах и взгляде появилась нерешительность, которая никуда не денется за те два десятка лет, что он проживет без нее.
Как и ваш отец, после смерти жены он стал очень слезлив.
Вечером тетя Арлин – в парчовом халате поверх шелковой комбинации – сидела вместе со мной, Дугом, моими братьями и их женами в гостиной и, закинув ноги в чулках на журнальный столик, курила сигарету за сигаретой и пила бурбон. Мы вспоминали истории про маму, посмеивались над либриумом и «манхэттенами», над ее ухоженным благочестием. Над мероприятиями для сбора средств: карточными вечерами, банкетами, модными показами в пользу обездоленных, в пользу темноглазых детей из пыльных индейских школ, в пользу бедных сироток, которым не повезло родиться не в той стране.
В начале восьмидесятых мама – выглядевшая и одевавшаяся как Нэнси Рейган – стала возить подарки пациентам со СПИДом в две нью-йоркские больницы, не рассказывая подругам из церкви, на что уходят их пожертвования.
Она не просила нас с братьями ездить вместе с ней, но иногда мы помогали грузить в машину подарки: корзины со свежими цветами, глянцевыми журналами, швейцарским шоколадом, французским мылом, цветными кашемировыми носками и клетчатыми или узорчатыми бутонами шелковых носовых платков.
С этими роскошными наборами она приезжала на Манхэттен и кружила по палатам умирающих молодых людей.
Ее прокаженных, как называл их папа.
– Бедные парни, – говорили мы тем вечером. – Попали в ураган Шарлин.
Мы казались себе такими остроумными. Само здравомыслие и никаких сантиментов, даже в утрате.
Внезапно тетя Арлин сказала:
– Вы что же, совсем ее не любили?
Конечно, любили, ответили мы. С ней бывало нелегко, с этими ее требованиями, старомодными правилами хорошего тона. Она могла быть занозой в заднице и («Взглянем правде в глаза») всех утомляла, но мы ее любили.
– Слушая вас, об этом точно не догадаешься, – заметила тетя Арлин.
Повисло молчание. Наверное, нам стало стыдно. А может, мы просто копались в памяти. Уже тогда все мои воспоминания о любви к маме были тактильными. Ее веснушчатые руки, тонкие холодные пальцы, сжимающие мой подбородок, задающие вектор моего внимания, моего взгляда.
Ее худое тело – с каждым годом она все больше таяла, и это еще до болезни – прижато к моему, бедро к бедру, чтобы удобнее было заставить меня что-то сделать, кем-то стать, что-то понять. Направлять мой взгляд, физически и метафорически, железной хваткой тонкой руки.
Тем вечером мне пришло в голову, что моя любовь к маме и правда была исключительно физической: знакомые быстрые пальцы, зеленые глаза, жесткие волосы, икры, оплетенные мышцами, и, да, высокий подъем маленьких стоп – именно эти детали всплывали в голове, когда я настаивала, что ее люблю. Любила. Ее материальность, привычность ее костлявых объятий. Ее тело – вот что я оплакивала. Оплакиваю до сих пор.
У Арлин глаза были светло-карие, без зеленой насыщенности маминых глаз, густо подведенные карандашом и накрашенные тенями.
Вскинув подбородок, она сказала:
– Когда вы прилетели в Америку из Сайгона, мать могла вас оставить. У нее был другой мужчина. Она могла уйти к нему. Я советовала ей уйти к нему. Так бы поступила я сама. Но она не стала.
Мы молча переваривали ее слова. Наконец кто-то из нас спросил:
– Почему она не ушла?
Арлин не раздумывала ни секунды.
– Тогда она лишилась бы вас, – сказала она таким тоном, будто ответ очевиден. – Вас троих. Не забывайте, каково было женщинам в те дни. Женам. Как говорят в мире бизнеса, дети – золотые наручники замужней женщины, – прибавила она. Презрительный смешок карьерной девчонки. – Если бы ваша мать ушла из семьи, она бы вас потеряла.
Снова повисла пауза. Мы с братьями обдумывали эту новую порцию информации. А затем дружно рассмеялись. Театральная тетя Арлин.
– Кто это был? Ну же, рассказывай! – подзуживали мы.
Генерал? Госсекретарь? Мускулистый солдат? Монах в шафрановом одеянии?
Арлин отмахнулась от нас.
– Это не моя тайна, – таинственно прошептала она, довольная произведенным эффектом. Довольная тем, что представила мамину жизнь в интересном свете. – С ним она могла бы совершать великие дела.
– Небось тоже нефтяник, – шепнул Дуг.
На следующий день я спросила у Рэнсома, верит ли он, что мать могла уйти из семьи, уйти от нас.
– Не глупи, – сказал он. – Если бы мама захотела уйти, ее ничто бы не остановило.
Уолли Уэлти, говорите вы. Или, что более вероятно, безымянный полковник с голой грудью. Я не знаю, что думать. Среди маминых вещей не было писем