Цеце - Клод Луи-Комбе. Страница 33


О книге
примысливать здесь разрушительные ручьи лавы, дожди пепла, окаменение. Ибо если на этой земле как плоти и есть знойные перепутья, они ни в коей мере не нарушают деликатность целого. Скорее ее обостряют и исполняют все обещания, особенно самые необычные. И легко поверить, что нет ничего нежнее того, что здесь горит, — близким к сей нежности будет, в местах скорее легендарных, нежели реальных, любой образ пламени, долго тлеющего под травой и листьями. Легко поверить также, что обрести опору в расстилающейся перед взглядом, до бесконечности, толще может лишь желание погрузиться и затеряться. И желание это наверняка является последним из всех и единственным, которое находит еще себе оправдание, настолько пейзаж богат плавностью, совершенной извилистостью ограничивающих его линий, неустанной игрой выемок и выпуклостей, настолько он еще изгибается и разворачивается, словно для того, чтобы беспрестанно обретать новые глубины и созидать переизбыток протяженности. Посему приходит мысль о губах (и всем том, что раскрывается и замыкается в ночи плоти), и это будет совсем близко к истине, — о губах, приумноженных губами, губах, ищущих себя среди всевозможных губ и порождающих себя среди всех возможностей губ, о всегда недостаточно полных, всегда недостаточно тугих губах, уходящих своей судьбой вглубь бытия в поисках фундаментальной пустоты, которая на веки вечные удержит их отверстыми. Ты можешь падать туда, малыш, как капля дождя, ничтожно малая величина, крохотный ничего не значащий клочок. Губам отойдут могущество и радость, все лирические половодья любви и молитвы. Ты же обещан одной только сладости: она держится на дне, в смирении свернувшись в клубок вне рамок любого сознания, вне истории с ее напряжением, на первородине забвения и тени. Меньше чем ничто — подобное совершенство требует своеособого рая: для одинокого взгляда сей пейзаж целиком несет его в темноте своего

ЛОНА...

Клод Луи-Комбе

К метафизике сосания

Это длилось долго, проходило своего рода лейтмотивом — сдержанное стремление распознать ежели не исток, то, по крайней мере, модальности зла в единичном существовании и неизбывную причину срыва в человеческом бытии. Письменное предприятие, начатое еще в самом сердце отрочества, не имело других мотивов, кроме как прощупать, как развивается духовное горе — потускнение, удушение, истощение детства и души ребенка. По завершении первых юношеских поэтических гамм, подведя первые автобиографические итоги («Адские топи», 1970), «психическая» душа обрела достаточную опору, чтобы пуститься во все тяжкие, устремившись, в отрыве от любой эстетической модели повествования, к плодородным залежам фантазмов, снов и мифов — тех, чей темный свет позволяет понять смысл событий жизни, в коих прочитывается судьба. И, например, оказалось необходимым встретиться лицом к лицу в самом сердце, как с одной из аватар Минотавра, с тем образом впитывающей, истощающей, сводящей на нет Матери, который раскрывается от начала идо конца в таких моих текстах, как «Цеце» и «Воспоминания Рта». Было не столь уж важно выявить диктуемую личной историей связь между этой высокой фигурой символического воображения и породительницей, матерью в пространстве и времени. Поиск поворачивался спиной к автобиографии, к детским воспоминаниям, к инсценировке оставшихся в памяти историй из прошлого. Вне исторического времени, безотносительно к пейзажам, в которых сохранилось что-то от юности, а наподобие, в музыкальном смысле слова, сюиты, текст в процессе написания не имел другой функции, кроме как восстановить в ее смертоносном всемогуществе абсолютную Мать, предшественницу начала и архетип законченной женственности. Чтобы осилить такой путь к истине, не обязательно прибегать к какой-то интриге или развивать характеры. Столь же абстрактная, столь же аскетичная в своих основных чертах, как какая-нибудь доисторическая Венера, Мать, встававшая из самых темных глубин бессознательного, не имела ничего за душой, кроме своего голода, своей воли вернуть плод собственной утробы — пассивного, глуповатого, на всё согласного сына. Действо, которое разворачивалось по мере того, как рассказчик фиксировал его письменный след, было в равной степени неподвижным и неумолимым. Оно упрямо включало в себя безмерную способность к созерцанию и неустанное рвение — сохраненные в глубинах сердца религиозные обыкновения, с особым пристрастием практикуемые на протяжении детства и отрочества. Выбор сосания как возможности матери повторно присвоить, водворить на место и усвоить ребенка отсылал к бескомпромиссному желанию никогда не быть вне, отдаленной, отдельной. Укус другого, пожирателя, мог бы навести на мысль об объективном отношении палача и жертвы. Но здесь подобному отношению не было места. Разыгрывалось не что иное, как отток — при посредничестве рта и раскрепощенности чрева — чистой и однородной единосущности. Смиряясь с материнским всестрастием, ребенок следовал своей собственной страсти, он не отделялся, не отличался, а только возвращался, снова составлял единое тело с собственным истоком, сочетался в конце своего изгнания в мир с плодовитым вместилищем материнского лона, из коего никогда и не порывался ускользнуть.

Таков фантазм, которому «Цеце» стремится придать форму текста; таков господствующий образ, одна лишь динамика которого направляет здесь письмо и доводит его до цели. Эта проза не собирается ничему учить, ничего доказывать. Она не претендует ни на что, кроме самой себя. Она ни нравственна, ни безнравственна. Она не подразумевает никакого суждения ни о природе, ни о судьбе матери. Она скорее похожа на песнь или, точнее, на скопище материи, из которого можно извлечь песнь, если за это возьмется поэт То, что разделено здесь на две части — на голос матери и на чистое зрелище ребенка; на совращение той, кто завладевает, и сокращение того, кто умаляется и стирается, владения лишаясь, — должно быть подхвачено и преодолено, чтобы сквозь слова циркулировало одно и то же дыхание, распространялся один и тот же экстаз. Тогда уже не будет матери и сына, а будет одно пронизанное жалобой словесное восхождение, голос, влачащий свои плотские корни и доводящий их до крика. И быть может, в вопиющем неразличении субъекта и объекта мы внезапно окажемся по ту сторону поэмы, в как таковой любви.

Итак, всё следовало бы переписать. Начать заново. В отношении абсолюта — и только если Прометей заново крадет огонь — это сочинение столь же несостоятельно, как если бы его никогда и не было.

Невозможно было просто-напросто избавиться от фантазматического засилья пагубного, уничтожительного материнского сосания, поставив конечную точку «Цеце». Несомненно, сын, эпигон которого, переписчик, водил пером и обуздывал текст, не пережил до самого конца — до воцарившегося молчания — психический процесс движения вспять через всасывание и растворение. Он даже остался достаточно бдительным и прозорливым, чтобы задаться вопросом о том, что сталось с матерью после того, как она вернула свое сладкое чадо

Перейти на страницу: