того, что в нем упорствует), мало-помалу становится дряблой, лишенной всякой плотности вещью — своего рода отражением в воде кривого кристалла, напоминанием о существе, лишенном весомости и влачащем по недвижной поверхности ночи свою форму, как ленту. Из, скажем, муслина или линона, смутной материи фей, облагороженной до полупрозрачности и подходящей для облачения существ скорее духовных, нежели плотских. Ангел моей жизни, как раз и говорит Мать, склонясь над ребенком, и тот спит и видит сны в экстазе ее взгляда (и плотность и вес, если бы они еще существовали, стерлись бы, рассеялись: туманная тень, не более). Ребенок вытягивает свое пустое тело, и оно колеблется по воле ночи, волнующееся, змеящееся, озерное. Странным образом кажется, что только голова сохраняет свою полновесность, надежную тяжесть непроницаемой и компактной вещи, и это превращает ее в ключевой орган и точку притяжения, вокруг которой долгими покровами водорослей лучится упраздненная плоть. Завораживающее зрелище: шаровидная голова, застывшая в своей бесцветной безмятежности, пришвартованная в глубинах пространства, удерживает, как задерживают дыхание, хрупкий букетец детского тела. Из-за стеклянной стенки, из-за оголенности отгораживающего ее высокого окна, комната принимает вид аквариума. Так и видится, как Мать, протяжно загребая перепончатыми ластами, проплывает в мареве морской волны. Но когда ожидание затягивается до бесконечности, приходится констатировать, что голова непомерно увеличивается. Сочтя это за банальный оптический эффект, можно вспомнить о проблеме преломления света в жидкой среде, но голова тем временем становится всё больше, и тогда на ум приходит, что иллюзия проистекает из-за того, что за голову — голову (нужно ли об этом лишний раз напоминать?) ребенка — принята не то галька, не то коряга, а скорее всего, какое-то отложившееся в результате гидратации губчатое тело; но, за взвешиванием всех столь рассудительных гипотез, голова успевает обрести поистине фантастические пропорции, ничуть не скрывая при этом своей от природы отталкивающей и враждебной сути. Так к что остаются сомнения, имеет ли смысл всё еще говорить о голове ребенка перед этой белесой массой с неясными очертаниями, чья материя ничуть не похожа на живую плоть, оцепеневшая, ночная, она, кажется, царит в среде одутловатого, размыто-размокшего на манер органических предметов, проведших слишком много времени в мертвой воде, форма которых искажается вслед за утратой цвета и вкуса. Скорее уж голова утопленника — но утопленника растительного, с отбеленными и размытыми прожилками, и в погружении продолжающего своего рода приглушенное прозябание, более близкое к оцепенению, чем к реальной смерти, плавучий остров идиотизма, бессознательный дрейф, — или гигантская нимфея, которую со всеми потрохами утянул на дно собственный вес; призрачная водяная лилея, неотступно преследующая своей белизной и бесцветностью застойные отмели ночи. Может статься, дело с нею обстоит точно так же, как и с любой реалией, облик которой восходит к мечтам: мертвое светило, эрратические валуны, пласты известняка, отражения, множество переменчивых отражений, переливчатых теней среди теней мертвых. Может быть, смутным обличьем лица сию завязшую дебелую луковицу наделяют просто-напросто перепады плотности в пластах ночи — а вместе с ним и фундаментальным дочеловеческим качеством, первичной опорой всего, что существование сможет когда-либо на деле скопить из немногословного ужаса, непрозрачности, настырной неприязни, — все это проступает в наброске перехваченного в самом себе рта, в наметке взгляда, который не смотрит ни на что доступное слову, ни на что подлинное, ни на что различимое человеческим взглядом, а, будучи направлен внутрь, озаряя голову изнутри, присутствует, похоже, при вакханалиях разложения. Ах! а если подобный взгляд, отбросив свою сокровенную растерянность, внезапно начнет смотреть, как все и каждый, уставится на ТЕБЯ, уставится на МЕНЯ, — нет! нет! только не это! Пусть вся ответственность за ее порождения остается за ночью. И поскольку Мальчик ужасно боится того, что настигает его через этот личиночий взгляд, через пару таких знакомых глаз темнейших паразитов, он мечется, барахтается в пустоте, брыкается руками и ногами, путается в обрывках жалоб, которых ему никак не изложить, тогда как нечто водное продолжает раздуваться во всей своей тучности, приближается, тошнотворно белесое, к нему, всё более отдаляясь при этом от любой человеческой формы, предпосылая себе собственное безобразие, как те существа, которых везде и всюду упреждает ореол их непотребства. И Мальчику хотелось бы встать, открыть глаза и опереться о землю, прислониться к стене своей комнаты. Но у него нет сил, нет энергии, он лишь шевелится в самом себе на донышке собственного бессилия. Когда изможденной рукой ему всё же удается добраться до чего-то надежного, этим оказывается высокое окно без занавесок, рассекающее мир посредине. И сквозь это окно, как в зеркале, Мальчик видит собственную мертвую голову на отжившем свое теле, видит, как к нему поворачивается его отсутствующее лицо, и до него наконец доходит, что он — не более чем ужас, а тот не заслуживает даже крика — разве что икоты, глубинной тошноты, несущей в себе агонию всего бытия. И тем не менее ребенок борется, судорожно пытается бороться, чтобы окончательно не сдаться рвоте, ибо знает, что́ именно поднимается в нем, что́ приливает с тыла ко рту, знает, что́ именно распирает горло, и хотел бы перехватить всё это, хотел бы удержать в стороне от органов вкуса гущу мушиного помета и дохлых опарышей, которую выпроваживает его нутро. И поскольку ему больше не выдержать, поскольку его челюсти сковывает спазм, а рот готов сорваться с цепей, Мальчик вдруг бьется головой об окно, отскакивает и бьется снова, бьется, бьется, пока наконец боль не прорезает звук бьющегося стекла. Тогда Мальчик, тот самый ребенок, та самая голова с лицом и без лица, с телом и без тела, начинает падать в пустующее пространство, без спешки, без нетерпения, как тот, кто рассматривает свое падение, как тот, чей взгляд, оставшись на другом берегу, присутствует при собственном утоплении. Он падает в раскрывшуюся в сердце его детства пустоту, падает уступая, просто поддаваясь, без сопротивления, без удержу. Падает, и падает, и падает, без мысли, без сожаления, ничего не ожидая, перед высотой всё более и более далекого взгляда, всё более и более безразличный, на грани отсутствия. Падает, причем так легко, избавившись от гордости и тщеславия, освободившись от истории и надежды: заблудший атом, скорее эхо чего-то имевшего место и рассеявшегося так, что этого никто не заметил. Под ним, пока он продолжает падать, постоянно к нему приближаясь, но не в силах достичь, в манящей колыбели своих далей, словно икарийское море, открывается пейзаж. Это сладостная и нежная протяженность приглушенных оттенков, где в нескольких избранных зонах, словно чрезмерно активными вулканами, отводящими горячку, очагами радости в плотских складках космоса, прорывается напряжение лучистой, пламенной энергии. Но не сто́ит