Цеце - Клод Луи-Комбе. Страница 4


О книге
последнего излияния, с мыслью, что, быть может, его не переживет, хочет собрать и соединить всю сумму своего опыта, уж не окажусь ли я всего-навсего чудовищем?

Судить обо всем этом мог бы только ребенок. Но сегодня он — не более чем безмятежно рыхлая плоть, даже не вещь, и сгусток такой тишины, что все слова, даже самые продуманные, звучат вокруг нее фальшиво.

Ну а я — я сама себе радость. Если назвать то, что я любила и как я любила, то, чем стала в любви, чем стал ребенок, — я сама себе радость. И даже оказываюсь уже вне собственной радости, когда думаю о том, что ожидает нас, невыразимо пустую вещицу и меня. Именно это и наводит меня на мысль, что я, возможно, не выживу.

Но, на пороге последних врат последней тайны: я сама себе радость. Мне ли не знать смысл этих слов. Повторяю: я сама себе радость.

И вдруг, однажды, какой-то голос (и он мог быть только моим) пробормотал: научись желать... Этот не то приказ, не то совет, этот приговор мог показаться совершенно неуместным. Ибо если я в конечном счете существовала, то, конечно же, по собственному желанию, которое никогда не давало сбоя и служило прочной канвой для повседневной жизни, — по моему желанию, которое притягивало губы к тельцу малыша, которое внедрялось в трещины его существа и превращало мое лицо в единый и чрезвычайно эффективный землероющий орган. Я прижимала к себе ребенка, окутанного в своей наготе жаром моих грудей, и покрывала его поцелуями, жадным ртом, во всю женскую глотку, вдыхая залпом его запах, вливая через язык в его молочный вкус свою душу. Это была плоть от моей плоти, цветок моего глубинного жара: я не переставала собирать свою собственную сладость прямо с сей ускользнувшей из материнского тела крохотной округлости. И так как голод во мне рос изо дня в день, я сочилась всё более светлой слюной: ребенок не знал другого купания, чем эта влага, рожденная в тылах моего рта и заново погружающая его в амниотические воды. Я чувствовала, что инстинкт моей радости связывает меня со всеми кобылами, со всеми коровами, которые, как я насмотрелась в детстве, обильно прохаживаются языком по своим новорожденным. И однако этот импровизированный праздник, который связывал меня с глубинной природой Матери — или просто-напросто с Природой, — таил в себе некую неполноценность. Слишком уж спонтанно, слишком уж легко приносил он удовлетворение. Ему были присущи все те риски, которые грозят обратить в пустое повторение и привычку наши самые важные действия. Моими млекопитающими сестрами руководил инстинкт; они машинально совершали поступки, диктуемые им природой. Так и я, так было и со мной. Но я начинала провидеть и другие возможности, другое предназначение — словно речь шла о том, чтобы возвысить инстинкт до уровня некоей мистики и превратить проявления биологического автоматизма в элементы культа. Именно это, как стало понятно позже, я и подразумевала, когда повторяла: научись, научись же наконец желать...

Да, до тех пор всё шло слишком легко. Мне достаточно было протянуть руки. Ребенок отвечал на это радостью. Шевелил своими крохотными ручонками. Сучил в воздухе ножками. Уверенными и быстрыми пальцами я разворачивала пеленки. Его обнаженность проникала в мою. Растворялась в моей сладости, в моем жаре. Из всех впадин и полостей тела на меня внезапной волной накатывал могучий всплеск нежности. Говорю именно о полостях своего тела, а не о каком-то чувстве, продуманном и вызревшем в прихотливых сферах культуры. Восставала именно моя плоть, а в ней — самое нутряное, раздувался узел утробы, пульсировала как единое целое маточная магма, и я чувствовала, как расщепляюсь и открываюсь, я существовала только в отстранении, в изобилии своей плоти, в кишении ликующих клеток тела, с прожорливостью амебы припав к ребенку. В бесконечно сложном головокружении тогдашней радости я воспринимала нежность, истекавшую при этом из живой массы материнской материи, как ауру какого-то смутного действия, вершимого в протоплазменных глубинах моего существа. Нет, отнюдь не по велению сознания возвела я ребенка в абсолютный объект своей любви. Сознание лишь смутно присутствовало при действии, при поступке, до которого ему было не дотянуться. Та сила, что властвовала над моими губами, увлажняла их неиссякаемой слюной, их раздувала, гипертрофируя, вытягивала их как щупальца, побуждая к деятельности столь же искусной, сколь и неустанной, эта сила родилась во мне в ночи женского чрева, ушла корнями вглубь какого-то неведомого анатомам сплетения, в коем и крылись источник моей жизни и исходное место времени, отправная точка всех ритмов, сообразно которым расцветал огромный красно-черный цветок моего бытия. Во мне не дремал голод. Его бодрствование и было моей жизнью. Оно оправдывало все совершаемые мною поступки, все перемещения и принимаемые моим телом положения — и речи, всё более и более редкие обрывки речей, которые я произносила и которые зачастую были меньше, чем слова, скорее наброски чего-то, что могло бы при большем старании, при более последовательном волевом усилии и, естественно, при вовлечении мощных интеллектуальных стимулов завершиться чем-то вроде слов. Сегодня, когда абсолютное безмолвие связывает меня с нежной, исполненной сладостной пустоты вещицей, которая покоится под моим взглядом, я настаиваю на этом: уже тогда, то есть, так сказать, в самом начале, я почти отказалась от речи. Я подчеркиваю эту сторону своего опыта, прежде чем перейти к теме дальнейших ограничений, потому что она, в общем и целом, составляет драгоценную основу, на коей далее оригинальным образом смогло развиться то, что можно было бы назвать (если мысленно соединить все смыслы этого термина) моей страстью.

Итак, всё давалось слишком легко: облизывать ребенка, сосать ребенка, ополаскивать его влагой своего рта, пробовать изнутри его тело — меня к этому толкало безудержное, анархическое желание, проявляющее тем самым во всей ее наивности мою материнскую природу. По сути дела, я всего лишь следовала за плотскими грезами беременности. Рассеянные в самых глубинных складках моего организма способности грезить питались ребенком на всех этапах его эмбриональной жизни. Теперь, когда малыш развивался вне моего тела, они отнюдь не отказывались из-за этого от своей активности. Просто эстафету у полости матки принял рот. Мои губы оказались в некотором роде посланницами слизистых оболочек матки, чью мечту о смешении субстанций они исполняли. Но такой перенос полномочий отнюдь не сводился к простой подмене одного органа другим. Как не взаимозаменяемы дневное и ночное, так потребности губ, отверзавших мое лицо, разительно отличались от потребностей тех, что заправляли глубинами моего чрева.

Вот

Перейти на страницу: