Цеце - Клод Луи-Комбе. Страница 3


О книге
моя материнская любовь. Я излучала бесстыдство, когда долгими истечениями языка вскрывала крохотное, кроткое, готовое к откровению тельце!

Поначалу я спрашивала себя, не истощатся ли мало-помалу, трясь о сладостные дитячьи округлости, мои губы, не иссохнет ли в них кровь, не сношу ли я их до тени. Следила, не утончается ли мое лицо. Я говорила себе: столько любви, всё это плотское восполнение, сей избыток ласк, всё это пойдет ребенку на пользу. Как во времена, когда он развивался у меня в матке, моя субстанция будет переходить в него. Его питать. Его укреплять. И когда ребенок вырастет, когда пространство вокруг него расширится, когда вещи у него под рукой, круглясь, раздадутся, я, всё более и более истонченная, всё более и более лишенная самой себя, изглажусь из своего тела и ненавязчиво улетучусь. И начнется всё это со рта. Он распадется первым: сначала губы, затем десны, далее зубы. Прежде чем окончательно замереть, долго будут лязгать в пустоте моего рта зубы. Будут лязгать от ненасытного голода. Лязгать от любви. И любовь затеряется в пустоте моей головы. А ее пустота — в пустоте тела. И пустое тело — в пустом пространстве. Только и останется, что скрючившийся на горизонте лишенного теплоты и нежности мира малыш, чьи формы достойны Гаргантюа...

Но то были напрасные грезы, наивное беспокойство. Вместо того чтобы разрушить себя постоянством своего единственного занятия, мои губы, напротив, жирели от ненасытной любви. Чем дальше они углублялись в тельце ребенка, тем сильнее я ощущала, как распространяется по моим рострам тончайшая вязь пропитанной кровью плоти. Зарываясь подчас в то, что называют пухленьким «донышком» крохотного человечка, я воспринимала отверстие своего рта как сердечко, вбирающее в себя всю сумятицу; в этой вещице из плоти, которая пищала, зовя: мама! мама! — вызревал чудовищный крах. У меня под языком затихали попытки сопротивления, открывались и ширились все пути. Я проникала в тупиковые лощины, как в податную вотчину. Я отлично знала: вскоре эта плоть разрешится, откажется от своей сокровенной сплоченности и потечет, сладостная гуща бесчувственно спекшихся сгустков, потечет, плоть внутри плоти; вся эта нежная пещеристость, более нежная, чем любое представление о нежности, она потечет, изольется в меня; меня, ту, что была первой горловиной; закупорит меня, ту, что была первой выпуклостью, обрюхатит: проникнутую медленно, проникнутую тяжко, набухшую жизнью, жаркий волдырь водяной тьмы на поверхности времени — меня, ту, что была матерью, вместилищем жизни, дарительницей жизни; и тогда ребенок, рожденный из моей плоти и ею вскормленный, вернется в мои плотские бездны. Я некогда принесла его в мир, а теперь изымала. Некогда бросила на прибрежье, и теперь прилив моей любви, подхватив, качал его на своих волнах. Мои губы дышали вместе с луной. Я была рождена затоплять.

Точно сверчок — голос ребенка, аккомпанемент ночи. Мама! мама! — почти всё, что он говорил, что я слышала за журчанием вод на донышке ушей, на донышке черепа. Была ли то жалоба? Или благодарственная и хвалебная песнь? Мне просто не могли прийти в голову подобные вопросы. Я слышала ребенка. Я его не слышала. Его голосом было мама! мама! Мой рот ночь за ночью ложился в нем на дно во всё более глубоких водах, всё более сладостных, более неподвижных. Я слушала, как во мне поднимается, предельно медленно нарастает едва уловимый гул вещей, и восхищалась бесконечно малым проскальзыванием одних форм жизни в другие, ибо в сокровенных недрах сего вновь обретенного детства, где прояснялось мое лицо, воедино сливались растительные и животные зачатки. Там пребывали неразличимыми все способы жизни. Голос, пробиравший меня своим мама! мама!, ничем не отличался от колыхания колонии полипов. В нем не было никакого буквального смысла, никакого личностного содержания. Просто звуковая цвель в райском саду водорослей. Это мама! мама! опаивало меня радостью. Рот становился блаженством моей плоти — и, несомненно, единственным местом, где я обитала, столицей моих желаний. Ну а самому наводнявшему меня своими отголосками мама! мама! только и оставалось, что быть литанией сосанию, ритуальной процессией, изобилием святых роз и лепестков, непрестанно, всё с той же бесконечно медленной скоростью опадающих в пустоту, именно это я и слышала — или не слышала, — неясную музыку, невнятный голос, тончайшие чешуйки детского существования: мама! мама! Может статься, ребенок на свой лад молился, рассказывал себе истории, бубнил урок; я же высасывала его костный мозг, пила кровь, выкачивала все промежуточные жидкости, лелеявшие интимность его плоти и придававшие ей мякотность личинки.

И, может статься, во времени, которое мне было невдомек, ребенок все-таки рос. Что не имело никакого отношения к тому свадебному пиршеству, на которое я была приглашена и которое хотела бы длить до самого конца. Нет более терпеливого и более счастливого паразита, чем рот матери в сердце ее сына. Ребенок может развиваться, освобождаться, менять игрушки, приобщаться, отделяться, может странствовать, строить, изобретать, творить, преобразовывать мир, управлять историей — и всё равно не избудет свою коренную слабость; в нем есть такое, что ему не принадлежит, но им обладает; сердце его надтреснуто, оно опорожняется снизу, шансы его идут на убыль. Тень, добыча теней, он преследует тени. Говорит, произносит речи, удачно шутит, поет песни — но в его голосе никогда нет ничего, кроме мама! мама! Ну а та густеет. Округляется. Никогда еще не обретала она такого удовлетворения от кормления собственной плоти. Ее груди толсты, как ягодицы, а ягодицы ее огромны. О животе подобных размеров трудно помыслить. Она сосет. Высасывает. Нескончаемо. Она — просто-напросто машина для сосания, фабрика сосания. Она ссасывает слова со рта своего сына, сквозь дыры в черепе высасывает его идеи, а через отверстие в члене — семя: неисчерпаемы лакомства ночи.

Ибо глаза ее, матери такой любви, закрыты. Если бы она их открыла, ее поразительно нависшие над миром надутые губы закрыли бы ей горизонт.

Сколько уже было сказано о материнской любви. Сколько спето о радости матери пред колыбелькой... Как бы сделать так, чтобы меня поняли? Ту радость, что в моем сердце, едва ли можно претерпеть просто так. Ее непристойность поистине всеобъемлюща. Сосредоточившего на ней свое воображение сочтут жалким извращенцем... И я, та, кто эту радость пережила и в данный момент касается ее высочайшей вершины, та, кто долгое время предуготовляла свое сердце к небывалому, немыслимому причащению, кто принимает ритуалы всерьез и хочет довести их исполнение до победного конца, та, кто решилась записать это духовное завещание, прежде чем в последний раз прикоснуться к сладостной безымянной вещице, кто до

Перейти на страницу: