А Нельсон в своем сознании заморозил предательство деда, как будто хотел сберечь его в полной сохранности до последнего суда. Он переставлял ноги, не глядя ни направо, ни налево, но время от времени губы его дергались, и он чувствовал в эту секунду, как изнутри, из дальнего какого-то места, тянется вверх что-то черное и таинственное, словно желает горячей быстрой хваткой растопить заморозку.
Солнце опускалось за дома, а дед и внук, едва замечая что-либо вокруг, вошли в благополучный пригород с элегантными особняками, которые были отделены от дороги лужайками с купальнями для птиц. Тут царила совершенная пустота. Можно было пройти квартал, не встретив даже собаки. Большие особняки белели на отдалении, как надводные части айсбергов. Тут не было тротуаров, только подъездные дороги, которые вились и вились бесконечными бессмысленными кругами. Нельсон не пытался приблизиться к мистеру Хеду. Старик чувствовал, что если увидит канализационный люк, то по собственной воле туда свалится и даст себя унести; и он мог представить, что мальчик будет стоять и наблюдать за его исчезновением без особого интереса.
Громкий лай вывел его из забытья, и, подняв глаза, он увидел толстого мужчину, который шел навстречу с двумя бульдогами. Мистер Хед замахал ему обеими руками, как моряк, выброшенный кораблекрушением на необитаемый остров.
– Я заблудился! – закричал он. – Я заблудился, дорогу не найду, нам с мальчиком надо на поезд, а я не могу найти вокзал! Боже, вот беда какая! Помоги мне, Боже, я заблудился!
Встречный, лысый толстяк в штанах для гольфа, спросил его, на какой поезд он хочет успеть, и мистер Хед начал вытаскивать билеты; он едва мог их держать, до того сильно тряслись руки. Нельсон чуть приблизился, стоял в нескольких шагах и смотрел.
– Ну, – сказал толстяк, возвращая ему билеты, – на центральный вокзал вы не успеете, но можете сесть тут, на пригородной станции. До нее три квартала.
И он начал объяснять, как дойти до станции. Мистер Хед смотрел на него так, словно медленно воскресал из мертвых, и, когда встречный договорил и пошел дальше в сопровождении своих прыгучих собак, старик, едва дыша, повернулся к Нельсону и сказал слабым голосом:
– Мы доберемся до дому!
Мальчик стоял, еще немного приблизившись, в его лице под серой шляпой не было ни кровинки. Глаза были триумфально холодны – ни света в них, ни чувства, ни интереса. Он только присутствовал, маленькая фигура, стоял и ждал. Дом ничего для него не значил.
Мистер Хед медленно отвернулся. Вот он и узнал наконец, как это бывает: время без смены времен года, жар без света и человек без надежды на спасение. Ему уже было безразлично, попадет он на поезд или нет, он и забыл бы, может быть, что есть какая-то станция, куда надо идти, если бы не что-то внезапно увиденное, будто крикнувшее ему из густеющих сумерек.
Он не прошел и пяти сотен шагов по дороге, когда перед глазами у него совсем близко, рукой можно дотронуться, возникла гипсовая фигура негра, сидящего с согнутой спиной на низенькой желтой кирпичной ограде, огибавшей широкую лужайку. Негр был примерно с Нельсона ростом, и он подался вперед под ненадежным углом, потому что штукатурка, прикреплявшая его к ограде, треснула. Один глаз у него был совершенно белый, без зрачка, в руке он держал коричневый ломоть арбуза.
Мистер Хед стоял и смотрел на него молча, пока Нельсон не встал поблизости. И тогда мистер Хед выдохнул:
– Искусственный негр!
Мальчиком или стариком этого искусственного негра хотели сделать, не поймешь: он и для мальчика был слишком несчастным, и для старика. Судя по растянутому рту, хотели-то его сделать веселым, но обколотый глаз и неустойчивый угол, под которым он был наклонен, придавали ему вместо этого одичало-несчастный вид.
– Искусственный негр! – повторил Нельсон ровно таким же тоном.
Они стояли там, вытянув вперед шеи почти под одинаковым углом и почти одинаково ссутулившись, и руки их, засунутые в карманы, дрожали неотличимо. Мистер Хед выглядел постаревшим ребенком, а Нельсон – крохотным старичком. Они стояли, неотрывно глядя на искусственного негра, как будто столкнулись с великой тайной, с неким монументом во славу чьей-то победы, соединившим их в одном общем поражении. Они оба чувствовали исходящую от скульптуры милость, которая растворяла в себе их раздор. Мистер Хед никогда раньше не знал, что это такое – быть помилованным, его, такого хорошего, незачем было миловать, но теперь он узнал. Он поглядел на Нельсона и почувствовал, что должен сказать мальчику какие-то слова, подтверждающие его взрослую умудренность, и в ответном взгляде внука он прочитал голодную тоску по такому подтверждению. Глаза Нельсона, казалось, умоляли его объяснить раз и навсегда тайну бытия.
Мистер Хед открыл рот, чтобы произнести нечто важное, и услышал, как с губ слетает:
– Тут, видишь, настоящих-то мало. Значит, нужен искусственный.
Секунду спустя мальчик кивнул, по его губам вновь пробежала странная судорога, и он сказал:
– Поехали домой, пока не заплутали опять.
Они успели на пригородную станцию к самому поезду, сели на него вместе и за десять минут до своего полустанка уже стояли у двери, готовые прыгать, если поезд не остановится; но он остановился, и в этот самый миг луна, восстановленная во всем своем ярком великолепии, показалась из-за облака и залила вырубку светом. Они сошли, и полынь на полустанке, мягко подрагивая, серебрилась вокруг, клинкерная брусчатка у них под ногами блестела свежим черным блеском. Вершины деревьев, ограждавших полустанок, как если бы он был садом, темнели на фоне неба, которое было, точно фонарями, увешано огромными белыми подсвеченными облаками.
Мистер Хед стоял очень тихо, чувствуя, что милость коснулась его снова, но на сей раз он знал, что нет на свете слов, какими ее можно было бы именовать. Он понимал, что она произрастает из мук и борений, в которых не отказано ни одному человеку, из мук и борений, которыми неведомо как наделяются и дети. Он понимал: только это человек и может взять с собою в смерть, чтобы предъявить Творцу, и внезапно вспыхнул от стыда за скудость того, что предъявит сам. Он стоял устрашенный, судя себя строгим Божьим судом, а между тем милость, как пламя, охватывала его гордыню и поглощала ее. Никогда раньше не считал он себя великим грешником, но теперь