Потом «тигры» ушли, а самоходки остались в ложбине, перед фронтом полка. Они то высовывались и стреляли, то опять скрывались за желтой хребтиной, ревя моторами, вереща гусеницами.
Майор Барабаш вместе со штабом перешел на фольварк. Уже поднявшись на крыльцо, он подозвал Груздева:
— До вечера ничего не сделаем. Действовать будем ночью. Готовиться.
Это было очень неопределенно, но Груздев переспрашивать не стал. Поразмыслив, он оставил в железнодорожной будке двух наблюдателей, остальных разведчиков привел в сарай и приказал отдыхать.
Прошел час, но никто не спал. Лежали, курили, тихо разговаривали.
Фольварк раскинулся на пригорке возле леса. Сосны вплотную подступали к сараю, в котором расположились разведчики. Когда на железнодорожном полотне стихала стрельба, было слышно, как в кронах могучих деревьев вздыхает ветер. В одну из таких минут на черепичную крышу упала шишка. Перенесшая зиму, почерневшая, а в общем самая обыкновенная, она скатилась на землю перед дверью. Ефрейтор Лукашов поднял ее, осмотрел, подавил в ладони, даже понюхал:
— Скажи ты... Точь-в-точь, как у нас, под Москвой, а вот не та. Словом, немецкая.
— Оно и все тут не то. Расчет простой: не наше. Сердце не принимает.
Булавин, словно подтверждая свои слова, приложил руку к левой стороне груди. Лукашов закивал головой, положил шишку у стены, отодвинулся: мол, не мое и трогать не буду. Сел на ящик, закурил.
— Насчет сердца верно ты. Оно аккурат вроде компаса.
В углу сарая с перины, поверх которой застлана плащ-палатка, встал Алябьев:
— Ну и ефрейтора пошли!
Сдул с рукава шинели перышко — лежал не раздеваясь, — проследил за ним глазами.
— Такие тебе разумные, такие сердечные...
Лукашов косо глянул на перину: «И когда только Алябьев успел ее притащить. Наверное, взял в доме. Кинул вещь прямо на кирпичный пол, испортил...»
Алябьев перехватил взгляд ефрейтора:
— Что, пожалел?
Заученным, почти неприметным движением одернул шинель.
Груздев тоже встал, шагнул к двери:
— Ладно, Алябьев.
— А я что? Не перележал ихнюю перину. Им она и останется.
— Я не про то. Пойдем.
Они вышли во двор. Где-то за кронами сосен, нависшими над крышей сарая и еще выше, стремительно покатился рокот — гулкий и ровный. Ни выстрела, ни разрыва слышно не было.
— Сотка, — сказал Груздев. — Должно быть, по селу. По карте за лесом село. Отсюда километра четыре. Наискось от третьего батальона.
Оба невольно повернулись лицом к железной дороге. На полотне было тихо. А дальше, где вел бой третий батальон, нервно трещали автоматы.
— Вот что, Алябьев, сходи на тот фольварк. Разыщи нашу повозку — весь обоз там — и принеси летние маскхалаты. Камуфляжные. И постарайся побыстрее. Может, возьмешь кого-нибудь?
— Сам управлюсь.
Алябьев был теперь помкомвзвода и выполнял свои обязанности очень ревностно.
— Что ж, сам так сам.
А в сарае шел свой разговор. Теперь в нем участвовал и Сидоренко:
— Посчитаться с ними, конечно, надо. Только тут должно правительство. Все по закону. Прикинет оно, сколько чего погублено ими, и затребует. А они должны возвернуть.
Груздев хотел возразить: «А люди? Кто вернет людей? Кто вернет мне братьев, бабушку и Симу, а Оле мать и отца? Кто?»
Но он ничего не сказал. Лег на шинель, положил руки на грудь. Повязка на ладони, за последние два дня почерневшая и сползшая к запястью, была уже ненужной. Он стал ее разматывать и вспомнил, что сегодня исполнилось семь дней с тех пор, как он уехал из медсанбата.
— Про почту ничего не слышно?
— На днях будет. Теперь догонит.
Будет. Конечно, будет. И там письмо. Может быть, даже два. А потом они встретятся. Наперекор всему встретятся.
Приподнялся на локте, осмотрел ладонь. Шрам был розовым, кожа поблескивала. Притронулся пальцем — побаливает. Но так и должно быть. Раны заживают не сразу.
Лег на спину:
— Кончайте разговоры. Спать. Ночью будем действовать.
Его разбудил Алябьев:
— Вставай, старшой, принес письмо, маскхалат и привет от землячки.
Он не сразу понял.
— Это твое письмо, бери. Почту перехватил в тылах. Вот маскхалат. А привет на словах. На том фольварке развертывается головной отряд медсанбата, я и пошел узнавать: «Нет у вас тут, говорю, санинструктора, такого, что Олей зовут?» Это я спросил у медицинского лейтенанта... в юбке. А она стрижет так глазами, щурится, вроде не на меня, а на солнце смотрит, и говорит: «Есть у нас Оля. А вы, случайно, не разведчик?» Отвечаю: «Случайно именно он». Она обрадовалась, как будто родного брата встретила: «Вот счастливая случайность!» В общем, берет меня под руку и в дом, а навстречу она...
— Оля?
— Ну, а кто же еще? Познакомились, порассказали друг другу. Она про тебя, и я про тебя. Короче говоря, передала привет, сказала, что вечером, туда попозднее, освободится от дел и придет к тебе в гости, на этот фольварк.
— Вечером?
— Вот именно.
— Вечером...
— А ты не беспокойся. Если будет дело, я поведу группу, а ты останешься здесь. По такому случаю можно. Хочешь — с майором объяснюсь?
— Не надо. Раздай маскхалаты и проверь оружие.
Груздев отошел в угол, развернул письмо. Оно было маленьким и, как всегда дышало ею. Начиная от самой первой строчки. Как видно, Оля писала его еще в том городке, из которого он уехал тогда с Сидоренко. Вспоминала привисленский лес: «Толя, родной... Я приехала, а ты уже ушел. Ждала, выходила на дорогу, смотрела, а тебя не было. До самого утра не спала. Думала, может, ты придешь. Уже показалось солнце, и мне нужно было уезжать».
Писала так, как если бы они виделись каждый день. «В тот вечер ты не пришел, и я разговаривала с тобой на расстоянии. Даже не разговаривала, а смотрела на тебя и мне все равно было хорошо. Я знала, что ты рядом. А потом письма за все три года. Я их ждала, и они пришли...»
Но она писала так, как если бы не было этих трех лет и там, в станице, ничего не случилось. Почему? Да, конечно, к этому нельзя прикасаться. Нельзя. Как к незажившей ране. И Оля это понимает. И она думает так же, как он. Но по-иному и не могло быть. Он и она стали частью друг друга.
— Старшой!
В дверях стоял Алябьев.
— Старшой, ты здесь? Майор Барабаш вызывает весь взвод.
30
Они стояли в строю, и последний луч